Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Ссылки Статьи
Группа ВКонтакте:

Интересные факты о Крыме:

В Балаклаве проводят экскурсии по убежищу подводных лодок. Секретный подземный комплекс мог вместить до девяти подводных лодок и трех тысяч человек, обеспечить условия для автономной работы в течение 30 дней и выдержать прямое попадание заряда в 5-7 раз мощнее атомной бомбы, которую сбросили на Хиросиму.

Главная страница » Библиотека » А.П. Люсый. «Пушкин. Таврида. Киммерия»

Глава 4. Таврида — симулякр

Вслед за Пушкиным образ романтичного Крыма стала осваивать целая плеяда поэтов и художников, создавших перекликающуюся между собой отдельными частями галерею стихотворных и живописных описаний полуденного края. Алупке, к примеру, посвящает свою «Элегию» (1824) полузабытый представитель элегического романтизма Василий Туманский, прибывший в Тавриду в качестве члена комиссии для разбора поземельных споров (каковые, кстати, отравили здесь жизнь безуспешно пытавшегося освоить свой «клочок земли в Крыму» Палласу).

На скалы, на холмы глядеть без нагляденья;
Под каждым деревом искать успокоенья;
Питать бездействием задумчивость свою;
Подслушивать в горах журчащую струю

Иль звонкое о брег плесканье океана;
Под зыбкой пеленой вечернего тумана
Взирать на облака, разбросаны кругом
В узоре и в цветах и в блеске золотом, —

Вот жизнь моя в стране, где кипарисны сени,
Средь лавров возрастя, приманивают к лени,
Где хижины татар венчает виноград,
Где роща каждая есть благовонный сад.

В 1825 году в состоянии творческого и душевного кризиса по Крыму путешествовал творец только что написанной комедии «Горе от ума» колеблющийся декабрист Александр Грибоедов. Он так изобразил свое неожиданное жизненное и творческое состояние: «Нем, как гроб!»1 Почти цитата из «Древней ночи Вселенной» Боброва: «Где кажда мысль, как нощь гробов.»2 Грибоедов очень надеялся, что природа юга и исторические достопримечательности дадут ему новое вдохновение. Он добросовестно изучал крымские древности, как и Пушкин, сопоставляя свои впечатления с «Путешествием по Тавриде» государственника — и сына трех декабристов — И.М. Муравьева-Апостола, но тщетно: «Наехали путешественники, которые меня знают по журналам, сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно веселый человек. Тьфу, злодейство! Да мне не весело, скучно, отвратительно, несносно!..»3

Пушкин — Мирза Мицкевича

В том же 1825 году, что и Грибоедов, по Крыму путешествовал польский поэт Адам Мицкевич. Итогом этого путешествия стали его «Крымские сонеты», достойные войти в «Книгу рекордов Гинеса» по числу стихотворных и прозаических переводов на русский язык, количество которых с каждым годом продолжает увеличиваться.

О крымском путешествии Адама Мицкевича Роман Якобсон писал: «Это, по-видимому, единственный случай в истории литературы, когда путешествие, обогатившее мировую поэзию шедевром, было предпринято по инициативе полиции. Острота парадокса усугубляется еще и тем, что этот шедевр, "Крымские сонеты" Мицкевича, был обращен к его "спутникам путешествия", большинство которых находилось на службе у тайной полиции»4.

Бывшему русскому футуристу «Ромке» Якобсону, как называл его Маяковский, ставшему потом, по всей вероятности, единственным случаем совмещения плодотворного занятия филологией и активного взаимодействия с разведками двух полушарий, Чехословакии и США, было, конечно, видней (что — «единственный»). Знаменательно здесь даже общеславянско-экзистенциалистское название печатного органа, в котором была впервые опубликована статья Якобсона «Тайная осведомительница, воспетая Пушкиным и Мицкевичем» в 1937 году в Праге, которое здесь уместно привести в подлиннике — «Ludovè noviny».

Филологический разведчик обоих полушарий устанавливает наличие у поэта сознательного «валленродства», имея в виду героя поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», пошедшего на службу к тевтонским рыцарям с целью последующей измены и спасения родной Литвы от врагов (что дало повод галицийскому писателю Ивану Франко охарактеризовать Мицкевича как «поэта предательства и измены»). То есть, в посвящении, вторит Якобсону С. Ланда, видна осторожность конспиратора, умевшего «обманывать деспота»5, обманывать весьма успешно, учитывая последовавшую в конечном счете благосклонность российских властей, позволивших ссыльному поэту отъезд за границу.

На политическое валленродство накладывается валленродство интимное. О многом говорит само перечисление участников этого путешествия, достойного пикантной кинокамеры Романа Поланского. В первую очередь это, конечно же, его инициатор, одесская возлюбленная поднадзорного поэта, состоявшая на службе тайной полиции Урсула-Люси-Каролина Ржевуская-Собанская-Чиркович-Лакруа (1794—1885). Она, в частности, настояла на покупке своим многолетним любовником, попечителем Ришельевского лицея, к которому был прикомандирован Мицкевич, генерал-лейтенантом И.О. (Яном) Виттом яхты «Каролина» для морской части путешествия. Впрочем, возможно, тайным творцом этого путешествия был сам Витт, личный агент императора, который поручал Витту еще в 1819 году проникнуть в «густую завесу мрака, злодеев скрывающего» (что он, с помощью Собанской, и осуществил в 1825 году, раскрыв планы Южного общества декабристов и польских заговорщиков, для чего Мицкевич использовался как приманка).

Правой рукой Витта был выдававший себя за ученого-энтомолога, но в действительности помогавший генералу «вылавливать мошек разного рода» опытный осведомитель А.К. Бошняк (убитый в 1831 году за свою провокаторскую деятельность в ходе Польского восстания). Еще был самый первый, продолжавший оставаться официальным мужем, на 30 лет старше Каролины, проданной ему ее семьей в юности, одесский негоциан Иероним Собанский. Наконец, ее брат Хенрик Ржевуский (писатель, имевший в польском обществе репутацию коллаборациониста и агента царского правительства).

В последние годы исследователи, однако, обращают внимание на сложность и неоднозначность подозрений Собанской в шпионаже. В частности, Любовь Краваль демонстрирует опыт своеобразной филологической контрразведки. «Бездоказательное свидетельство Ф.Ф. Вигеля о том, "что Витт употреблял ее и сериозным образом, что она <...> писала тайные его доносы, что потом из барышей поступила в число жандармских агентов", в сущности, лишь квинтэссенция слухов и догадок. Собственные же ее утверждения о заслугах перед правительством немного стоят, так как именно она пыталась отвести от себя обвинения в противоправных действиях. Николай I, которому нельзя отказать ни в ясности ума, ни в проницательности, не доверял ей. "Она самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети, а Витта будет за нос водить в смысле видов своей родни", — писал царь И.Ф. Паскевичу. И еще: "Долго ли граф Витт даст себя дурачить этой бабой, которая ищет одних только своих польских выгод под личной преданностью и столь же верна г. Витту как любовница, как России, быв ей подданная?"»6 Во всяком случае, достоверно известно, что Собанская через Витта спасла Мицкевича от новых преследований в обстановке массовых арестов и сделала возможным его отъезд за границу, так же, как способствовала вызволению из ссылки в Михайловское Пушкина.

Таким образом, в обращении «товарищам путешествия по Крыму» можно прочесть и иронию, связанную с «валленродским» чувством нравственного превосходства, и «партизанское» обращение персонально к Собанской со скрытой попыткой выделить ее из числа других «товарищей». Но, может быть, посвящение заключает в себе и «валленродство» эстетическое, и Мицкевич, действительно, по завершению работы над своим самым эстетически совершенным и замкнутым шедевром был благодарен своим спутникам за вольное или невольное сотворчество, кем бы они не были.

В повести «Он между нами жил» Юрия Калугина, изданной в 1962 году в Симферополе, воспроизводится такое обращение Витта к Мицкевичу во время морской части крымского путешествия: «Не умею я высказать, что делается тут, — он хлопнул себя по волосатой груди. — Гляжу на море — ну, как немой...»7 Хотя работа над «Крымскими сонетами» была завершена в Одессе и Москве, а запечатленная в ней непосредственность переживаний носит обманчивый характер, Мицкевич при всем своем валленродстве «немым» себя не чувствовал, питаясь как экзотичными образами, так и энергией отталкивания от спутников. Не исключено, что в посвящении содержится и некоторая доля эстетического вызова, как явным эстетическим вызовом жаждущему революционных призывов общественному мнению, которому Мицкевич позже с лихвой вернет долги, была сама сонетная форма, способная, по признанию самого Мицкевича, «убить поэта», во всяком случае, требующая от автора особенной сосредоточенности на форме.

Аллах ли там, среди пустыни
Застывших волн, воздвиг твердыни,
Притоны ангелам своим?

Так переводил Михаил Лермонтов сонет V «Вид гор из степей Козлова», не ниспровергая байронически, но истинно по-лермонтовски превращая поднебесный «престол» в «притон». Что такое сулящая покой буря, морская ли, сухопутная — для Мицкевича?

В сонете I «Аккерманские степи» повозка поэта вплывает в пространство «сухого Океана», в обманчивой тишине которого, среди слегка волнующихся нив, разлива цветов и островов бурьяна поэт тщетно пытается расслышать родной голос из Литвы. Этот образный концентрат — «сухой океан» — растворяется в сонете II «Штиль», где вода разыгрывается в тихом лоне, как невеста, которая просыпается в грезах о счастье, вздыхает и засыпает вновь. Но поэт прозревает, — нет, не грядущую неизбежную бурю, а подводного «полипа», именно во время бурь дремлющего, а в тишине развевающего длинные рамена. В глубине мысли тоже есть «гидра воспоминаний» (в последнее время переводчики склонны заменять самовосстанавливающуюся «гидру» «змеей»), спящая во время бедствий и бури страстей, но вонзающая в сердце поэта когти, когда оно спокойно. Вот — сонет III «Плавание» — буря не буря, но шум усиливается, толпятся «внешние» морские страшилища, матрос вбежал по лестнице на мачту, распростерся и повис в невидимой сети, как паук, стерегущий движение ткани. Поэт говорит, что его дух парит полетом мачты среди бездны, воображение вздувается, как парус. Нельзя не отметить и невольное самоотождествление поэта с моряком, который, презирая опасности, расставляет улавливающие сети стихиям.

Буря из одноименного сонета IV («Буря») оборвала паруса и образные паутины, на влажные горы волн вступил и направился к судну сам Гений смерти. Это знаменует момент высшего прозрения путника-созерцателя: «Счастлив, кто утратил силы, или кто умеет молиться, или знает, кому сказать "прости"» (пер. Петра Вяземского, 1827).

Образ взметнувшегося оледенелого моря (из уже отмеченного сонета V), сопоставленный не только с ангельским престолом, но и со стенами из обломков вселенной (речь о возвышающейся на горизонте горе Чатырдаг), — величественный итог природного катаклизма. Волны отступают, проявляются руины — камерные, отмеченные валтасаровой росписью стен, как в бахчисарайских сонетах VI—IX, ментально-феноменологические, как в сонете X «Байдары», где в разгоревшемся оке поэта, как в разбитом зеркале, мелькают привидения лесов, долин и скал, сами по себе не способные утопить вновь пробуждающуюся гидру-мысль без того, чтобы самому не броситься в волны прибоя, и, наконец, сущностно-бытийные, онтологические, как в сонете XV «Дорога над пропастью в Чуфут-Кале».

Там, где принято доверять рассудок ногам коня, проводник-мирза предостерегает не заглядывать в бездну, разверзшуюся под ногами, о дно которой, как в кладезе Аль-Каира, взор не ударится о дно, а неосмотрительно опущенная туда мысль может, как якорь, брошенный с мелкой ладьи в неизмеримость, опрокинуть в хаос всю ладью. Пилигрим все же заглянул и увидел там, сквозь щель мира такое, о чем можно поведать лишь после смерти, потому что на языке живущих нет для этого выражений.

Уже одним из первых исследователей «Крымских сонетов» отмечено, что дуализм/диалог Мирза — Пилигрим представляет собой одну из самых ярких сторон сонетов8. Первоначально, в альбомной записи, путешественник из дальних стран не противостоял местному жителю Мирзе. Лишь позднее, уже в Москве, у поэта сложился взгляд на себя как на странника-пилигрима, идущего к высшей цели. В то же время можно отметить и сопоставить некоторые конкретные образные переклички в этом диалоге. И.М. Муравьев-Апостол в «Путешествии по Тавриде в 1820 году», настольной книге Мицкевича во время работы над «Крымскими сонетами», описывает эпизод своего пребывания в окрестностях Караимской Палестины Чуфут-Кале: «Мы пристали в доме почтенного здешнего помещика Мемен-Мурзы»9. Но, может быть, Мицкевич имел в виду и Мурзу из вставной философской части описательной поэмы Семена Боброва «Таврида», где Мурза, правда, не поучает, а является учеником более умудренного паломника Шерифа. Установил же Сергей Фомичев, что Пушкин, полемизируя с «холодными сомнениями» Муравьева-Апостола в стихотворении «Чедаеву» (1824), целые строки заимствовал у не упомянутого там Боброва10.

Но, может быть, под образом Мирзы Мицкевича оказывается... сам Пушкин, раньше него побывавший в Крыму, раньше добившийся расположения Собанской, а позже художественно оспоривший валленродство в поэме «Полтава» и ее герое Мазепе.

Как обращает внимание Л. Краваль, первый рисунок Собанской рукою Пушкина сделан в рукописях начала 1821 года. «В одной половине тетради Пушкин переписывает поэму "Кавказский пленник" — набело, в другой — в это же самое время — начинает разрабатывать замысел "адской" поэмы, "озаглавив" ее виньонеткой, изображающей в овальной раме бал у Сатаны <...> На смежном листе набросаны стихи:

Вдали тех пропастей глубоких,
Где в муках вечных и жестоких.
.....................................................
Где слез во мраке льются реки,
Откуда изгнаны навеки
Надежда, мир, любовь и сон,
Где море адское клокочет,
Где, грешника внимая стон,
Ужасный сатана хохочет.

Здесь же, посреди всяческой чертовщины, рядом с зарисовкой ведьмы на помеле, — это лицо»11.

Вот оно, предчувствие крымской пропасти-щели Мицкевича в обществе Собанской. Предчувствие — и направленное вовнутрь предостережение.

Впрочем, польский поэт проявил большую выдержку как при самом заглядывании в бездонную крымскую расщелину, так и после. Даже в условиях перевернутого мира, когда море выглядит как обрушившиеся небеса, а туча оказывается плавающим в бездне островом (сонет XVI «Кикинеиз») с огненной лентой молнии на челе, Мирза бесстрашно перепрыгивает бездноподобное ущелье. У Мицкевича крымские образы — лишь художественная рамка для душевных переживаний, тогда как Пушкин в крымских стихах создавал картины окружающего мира, порою лишенные рам. Свое увлечение Собанской Мицкевич переживал более критично и отстраненно. Как писал он в крымском, но оставшимся за пределами «Крымских сонетов» «Ястребе»: «Сама в опасности, другим расставляешь сети». При этом поэт, подразумевая себя, призывал быть милосердным к заброшенному бурей на палубу корабля ястребу. Самые страстные и откровенные признания Пушкина обращены к Собанской.

«Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни.

Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами — всякая другая забота с моей стороны — заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье, которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам. Среди моих мрачных сожалений меня прельщает и оживляет одна лишь мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в Крыму. Там я смогу совершать паломничества, бродить вокруг вашего дома, встречать вас, мельком вас видеть...»

«Дорогая Эллеонора, позвольте мне называть вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщающий меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно было быть. — Дорогая Эллеонора, вы знаете, я испытал на себе все ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего...» (14, 62—64).

Этим же годом датированы и эти обращенные к Собанской пушкинские строки:

Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальний,
Как звук ночной в лесу глухом.

«В нашем случае, — можно откомментировать движение крымской образной паутины Мицкевича словами немецкого философа Эрнста Блоха, — говоря о власти испытания и очищения простого критически плодотворного самопонимания, выпадение является самым поучительным. И сначала как негативно — органическое, именно благодаря тому, что плод человеческий уже имеет в этом свою органически-отсутсвующую установку в соответствии с дарованием. В этом отношении установка не может быть "переделана", она может быть "разбужена" посредством заказов, "становится одаренностью" с помощью этих заказов со стороны соответствующего общества, но не может заменяться и направляться. Здесь сила собственного духовного зрения как однажды органически предданного имеет свои границы. Позитивно — органическая установка иногда имеет свои границы в суровом климате, еще хуже — в узком или эпигонском характере времени, в котором появляется плод человеческий с богатым приданым. Так, в узком ограничении обнаруживают себя слишком рано или слишком поздно рожденные таланты, большие моменты в мелком поколении, сплошные изгнанные Ифигении, ищущие душой свою Грецию — и хиреющие при этом. Подобное происходит и тогда, когда очень специфическое дарование попадает во время, отмеченное, однако, совсем другим вкусом: что делала бы моцартовская сущность во времена романского стиля или грюневальдская во времена рококо? Просветленному зрению — единственному, интересующемуся целью истинного Смотрения, принадлежит непременно то, что оно может увидеть свет мира не как негостеприимный минус, а как помогающий свет»12.

«Крымские сонеты» Мицкевича — пример художественного «выпадения» из системы «заказов».

«Поскольку мир не готов, — писал Эрнст Блох, — и находится в таком длящемся экспериментальном свойстве своей еще истинно не выделившейся (herausprozessierte) сущности, постольку аллегории-значения и символы-значения принимают участие в совершенно объектном характере цели или характере Далее-значения мировых состояний и гештальтов»13.

Эти слова являются лучшим комментарием к наполненному наибольшей «самодвижущейся» социальной остротой, при всей своей историософичности, сонету XVII «Развалины замка в Балаклаве». Мицкевич повествует о развалившихся в беспорядочных обломках замках, украшавших и стороживших оказавшийся неблагодарным к ним Крым, в которых, как в черепах великанов, гнездятся гады или человек презреннее гада.

В данном случае, как и ранее, я пользуюсь буквальным, с налетом архаичности, прозаическим переводом Петра Вяземского, позволяющим в наибольшей степени прояснить вложенный самим Мицкевичем в «Крымские сонеты» смысл. Однако в этих строках и сам Вяземский заменил более емкое в весьма диалектичной изменчивости своей определение «подлее» (podlejszy) на более одномерное «ничтожней», что, вслед за ним, стали делать и другие переводчики (с вариациями «хуже», «презренней» и т. д.). Конечно, в этом художественно-переводном самодвижении внесено и множество художественных находок.

Вот как начинает этот сонет первый поэтический переводчик их на русский язык Юрий Познанский (1831).

Где ж замок? Предо мной развалин здесь громада;
Защитники твои, неблагодарный Крым.
Торчат, как черепы гигантов; гад по ним
Ползет, или живут в них люди хуже гада.

А вот как завершает его последний, насколько известно, сонетный «самоубийца», по Мицкевичу, Владимир Коробов.

А ныне — пустоту крылами чертит ворон.
Он траурную тень над башней распластал,
Как черный флаг беды, погибели и мора.

Бездна, пустота — единственное и, кажется, самое надежное средство связи между поэтами, по выражению П. Вяземского, «невольная, но возвышенная стачка гениев»14.

Продолжение таврической «стачки»

Как известно, Николай Гоголь, прежде, чем полностью посвятить себя писательству, пробовал силы на поприще исторической науки. Среди его сохранившихся набросков по русской и украинской истории наиболее обширен фрагмент «О Таврии». Он был обстоятельно знаком с источниками и литературой того времени о Крыме (сочинениями П. Палласа, К. Таблица, Сестренцевича-Богуша). Следы чтения С. Боброва М. Вайскопф в «Сюжетах Гоголя» (М., 1993) обнаружил во многих его художественных произведениях. Летом 1835 года Гоголь, по собственному выражению, «пачкался в минеральных грязях» (в Саках), но здоровье все же не позволило ему воочию познакомиться с крымскими древностями. Впрочем, продолжает Гоголь в письме к Жуковскому от 15.07.1835, «здоровье, кажется, уже от одних переездов поправилось. Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество, так что если бы не жаркое лето, то много бы изошло теперь у меня бумаги и перьев...»15 Гоголь не раз хотел повторить свою крымскую поездку: «Ведь Крым отталкивает только тем, что нет людей, — писал он А.О. Смирновой 23. 12. 1850. — Но если соберемся человека два-три, вы да я, да еще кто-нибудь, право, этого будет довольно»16. Нас мало, нас, может быть, трое... Планы эти срывались, в основном, из-за недостатка средств.

Василия Жуковского Крым манил с самого начала его литературной деятельности, когда он задумывал написать поэму «Владимир». С целью подготовки к работе над ней в 1816 году он собирался посетить Киев и не менее, чем на полгода Крым, но, как и у Батюшкова, которого он потом вспоминал в Крыму, замысел того романтичного путешествия не осуществился. Посетить Крым ему удалось лишь в 1837 году, в год гибели Пушкина, но уже по другому поводу, сопровождая своего воспитанника, будущего императора Александра II. Как Грибоедов, в Крыму он писал не стихи, а дорожный дневник. Фрагмент сентябрьских записей. «11. Чтение "Бахчисарайского фонтана". 12. Утром разговоре графом Воронцовым. Рисунки у императрицы и прерванный разговор. Отъезд с Адельбеем. Разорванные утесы и волдыри утесов. Татарское гостеприимство. Честность без всякого доброжелательства»17. Характер дневника носит и множество пейзажных зарисовок Жуковского, ряд которых, лишь недавно попав в поле зрения специалистов, можно рассматривать как иллюстрации пушкинского путешествия. Имя Пушкина постоянно присутствует на крымских страницах.

В 1839 году Таврическую губернию посетил по долгу службы поэт Владимир Бенедиктов, создавший цикл стихотворений под общим названием «Путевые заметки и впечатления (В Крыму)». Так, по пушкинским следам, через четверть века после Пушкина, описывает он Бахчисарай.

Врата открыл передо мной
Дворец. Под ризою ночной
Объяты говором фонтанов
Мечеть, гарем, гробницы ханов —
Молитва, нега и покой.

Особой философичностью исполнено его описание рукотворного Большого хаоса в Алупкинском парке.

Нагромоздившиеся глыбы
Висят, спираясь над челом,
И дико брошены кругом
Куски, обломки и отшибы.
А время, став на их углы,
Их медленно грызет и режет.
Здесь слышен визг его пилы,
Его зубов здесь слышен скрежет.

«Придирки» первого критика Тавриды

Наряду с поэтическим и идущим с ним рука под руку прозаическим (так сказать, натуральным) развитием темы пушкинской Тавриды по-своему поучительна и весьма оригинально проявившаяся критическая — вынужденно органическая — крымская «Одиссея» основоположника отечественной критики Виссариона Белинского, почитателя Пушкина и ниспровергателя Бенедиктова.

В 1846 году, за два года до смерти, в промежутке между уходом из «Отечественных записок» Краевского и приходом в «Современник» Н. Некрасова и И. Панаева, Белинский сопровождал гастролировавшего по южным городам актера Михаила Щепкина. Постоянный адресат Белинского в это время Александр Герцен, которого критик предупреждает в письме из Одессы от 4.07.1846: «Мои путевые впечатления, собственно, будут вовсе не путевыми впечатлениями, как твои "Письма об изучении природы" — вовсе не об изучении природы письма. Ты сам знаешь, что и много ли можно сказать у нас о том, что заметишь и чем впечатлишься в дороге. Итак, путевые впечатления у меня будут только рамкою статьи, или, лучше сказать, придиркою к ней. Они будут состоять больше в толках о скверной погоде и еще сквернейших дорогах»18.

Вот как «статейно», но и «внерамочно» описывает Белинский свой приезд в столицу Тавриды в письме к жене М.В. Белинской (4—5.09.1846): «Августа 26 отправились мы из ужасного Херсона в Симферополь. Этот переезд был бы переходом из ада в рай (вспомним схожие выражения у "Первого поэта Тавриды" С. Боброва. — А.Л.), если бы не одно обстоятельство. Августа 24 я заболел сильным припадком геморроя, которых у меня никогда не бывало. Сделалось огромное раздражение в заднем проходе — вышла огромная шишка. На другой день хуже. Началась, по сочувствию, задержка мочи, от которого частично освободился только посредством страшного спазматического жиления. Во время ложных позывов на низ (а слабило меня только кровью), дело дошло до того, что я позвал доктора, который, к несчастью, узнавши, что из меня вышло довольно много крови, не решился поставить мне восемь пиявок. Я однако поставил одну лишнюю; но все-таки нужно было, по крайней мере, 20, если не 30, а уж не 90. Однако ж это несколько облегчило меня, и поутру, в понедельник, в семь часов, мы поехали, сперва водою (14) верст, а потом на лошадях. Ехать мне было довольно сносно; приехали мы во вторник часа в два. Черт меня дернул пойти с Михаилом Семеновичем в турецкую баню, с холодным предбанником. Мы приехали в пыли невыразимой и грязи, как свиньи. Должно быть, я тут простудился. Короче: в пятницу мною овладело бешенство — хоть на стену лезть. Тогда наш доктор велел мне поставить 20 пиявок. После этого, со дня на день, мне становится все легче и легче <...>»19

Автор, безусловно, сознает всю рискованность помещения здесь еще одного малоизвестного письма Белинского к Герцену, написанного уже в Симферополе 6.09.1846. Однако иначе не обосновать не только глобальную всероссийскую, но и "истинно оруэлловскую региональную крымскую социально-политическую, интернациональную и экологическую прозорливость Неистового Виссариона. Итак: «Здравствуй, любезный Герцен! Пишу тебе из тридевятого царства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Выехавши в крымские степи, мы увидели три новых для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени, — так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то, тем не менее, хорошо понимают друг друга. А смотрят решительно славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное, патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада: татары большею частью носят на голове длинные волосы, а бороду бреют! Только бараны и верблюды держаться святых праотеческих обычаев времен Кошихина (Котошихин Г.К., писатель XVII века. — А.Л.): своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя, куда угодно, и не позволяя себя спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место? Словом, принцип смирения и кротости постигнут им в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырко и вся почтенная славянофильская братия.

Несмотря на то, что Симферополь, по своему местоположению, очень милый городок: он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок геморроя <...>»20

В бытность мою собкором по Крыму газеты, интересующейся ходом реальной, а не поэтической (по Р. Рорти, рассматривающего поэзию как приватизацию случайностей) приватизации Крыма, я счел возможным поставить свою подпись под материалом, дающим такой расклад автохтонных политических сил в местном парламенте: «бандиты, дилетанты и татары» (имея в виду в последнем случае фракцию «Курултай»). Шел 1995 год, жесткая терминология еще только входила в моду, и я удостоился протестующего заявления в свой адрес со стороны пресс-секретаря тогдашнего парламентского спикера, сейчас уже находящегося в розыске, с обвинениями в «разжигании противостояния» (вероятно, так, к счастью, и не разыгранного здесь национального противостояния). Однако это обвинение было отметено фактом публикации ответа классификатора на страницах именно крымско-татарской, хотя и оппозиционной «Курултаю» газеты «Арекет». Вся новейшая крымская история подтверждает верность архитипического прогноза критика насчет «баранов»-дилетантов и страшных в бешенстве своем, как до Белинского выражался Пушкин, «велблюдов»-киллеров, легко покупающихся в общей сдаче полувымышленного «Острова Крым», превращения бывшей всесоюзной здравницы в криминально-санаторную зону.

Однако Белинский оказывается не только непревзойденным крымским политологическим пророком, но и невольным крымским предтечей вполне постмодернистской а-топической «телесности письма». «Идеальный писец — это писец, письмо-и-тело которого образует единый неразложимый атлас и становится аутоматоном», — пишет Сергей Зимовец в книге «Молчание Герасима: Психоаналитические и философские эссе о русской культуре» (М., 1996). Белинский как бы предваряет проделанную этим автором интерпретацию сочинения Владимира Сорокина «Месяц в Дахау»: «Так анально-садистическая лингвистика насилия (невеста-палач) организует катастрофу письма, обнажая механизмы нормативной сборки тела и приводя его к всеобщей дезинтеграции на полюсе жениха-жертвы-полутрупа. По-видимому, семиозис, производящий тело-текст, нуждается в таких периодических катастрофах письма, чтобы в очередной раз стряхнуть с себя архаические машины объективации и сборки реальности, чтобы отбросить абсолютные претензии симулякра и его объекта на нормативность или окончательные — неотменяемые, известующие — правила для струк-турации телесного письма»21.

Таким образом, Белинский предстает основоположником, — нет, не развенчания, но превращения образа Тавриды в симулякр, образ, утративший свою реальность, своего референта, и в то же время — в «машину письма», с ее образами «вынужденного понимания», которые в «ментальном — и метафизическом — плане являются особыми схемами-экранами, упорядочивающими и в то же время ограничивающими поле и предметный состав зрения».

Завершилось пребывание Белинского в Крыму на положительной ноте. В Севастополе у него остались самые лучшие впечатления от встреч с черноморскими моряками, которые с большим воодушевлением приветствовали знаменитых актера и писателя. И все же негативный таврический рецидив проявился в обещанной Герцену, написанной по возвращении в Петербург статье «Взгляд на русскую литературу в 1846 году». «Поэтического Колумба Крыма» критик вспоминает как крайне отрицательный пример в ходе критики слишком «самобытных» мотивов в поэтическом творчестве Аполлона Григорьева. Хотя написанная за пять лет до того статья «Россия до Петра Великого» представляет собой по сути развитие формулы С. Боброва из его вынесенного в качестве эпиграфа стихотворения «Столетня песнь, иль Торжество осьмогонадесят века».

На созерцанье миру

Умиротворенно-элегическое и «органическое» освоение Тавриды претерпело внешнюю катастрофу, было взорвано Крымской (Восточной) войной (1853—1856). Тогда не только Крым, но через Крым вся Россия, по словам Аполлона (элегичнейшее из имен!) Майкова, была вызвана «яа созерцанье миру». Впрочем, нельзя не привести здесь более пространную выдержку из этого стихотворения, очевидного развития темы «Клеветникам России», противопоставленной пушкинской же «свободной стихии».

Теперь не служит стих мне праздною забавой.
Он рвется из души, как оклик боевой
На зов торжественный отечественной славы.
Широкий горизонт открыт передо мной.
Рукою верною берусь теперь за лиру,
И, обновленная, приветствует она
Нам новых дней зарю... Ударила война,
Россия вызвана на созерцанье миру,
На суд Истории: да гордый мир поймет,
Что тот же мощный дух и доблесть в нас живет,
Что мы не скованы лжемудростию узкой!
Что с гордостью я вам сказать могу: я Русский!
Что пламенем одним с Россией я горю!
Что слезная об ней в душе моей забота!
Что тот же мощный ветр расправил парус мой,
Которым движимы неслися под грозой
Громады кораблей Нахимовского флота.

«Во времена древней Греции не было столько геройства», — писал автор «Севастопольских рассказов», которые он в жанровом отношении определил как «статьи», брату Сергею 20.11.1854 из осажденной русской «Трои»22. Почти через полвека Лев Толстой опять выразит в Крыму готовность к смерти. Он телеграфировал из будущей крымской «Ясной Поляны», как стал называться санаторий, разместившийся в бывшем имении графини Паниной, где жил и тяжело болел в 1901—1902 году только что отлученный от церкви писатель: «Радостно быть на высоте готовности к смерти, с которой легко и спокойно <и меньш> переменить форму жизни. И мне не хочется расставаться с этим чувством, хотя доктора говорят, что болезнь повернула к лучшему»23. Здесь пришло время привести мнение современных крымских психиатров: «Почти все ученые и писатели, почтившие своим вниманием Крым, указывают на странное ощущение, возникающее у них на этой земле: с одной стороны, объективный творческий подъем, с другой, желание, полностью выразившись, умереть. Такое сочетание Эроса и Танатоса рождает особое чувство агональности, присущее лишь некоторым другим зонам Средиземноморья»24.

Внимательно следил за этапами Севастопольской обороны в контексте международных отношений поэт и дипломат Федор Тютчев (предки которого, кстати, вероятно, прибыли в средневековую Москву из крымских генуэзских колоний).

Теперь тебе не до стихов,
О слово русское, родное!

Трагические размышления поэта в связи со стремлением именно «умом» понять причины «Севастопольской катастрофы» высказаны им в его письмах к жене Эрнестине Федоровне, которую он ласково называет «кисонькой», не боясь при этом утомить как скурпулезным, во всех мельчайших подробностях, воспроизведением каждого сражения, так и серьезными философскими размышлениями. Позже, в 1871 году, в связи с российской дипломатической победой — отменой 14-й статьи Парижского мирного договора 1856 года, запрещавшей России иметь на Черном море военный флот и укрепления, Тютчев разразился своим геополитическим — и геопоэтическим «Не могу молчать!» — стихотворением «Черное море», прямо обыгрывая известные поэтические пушкинские строки.

И вот: свободная стихия,
Сказал бы нам поэт родной, —
Шумишь ты, как во дни былые,
И катишь волны голубые,
И блещешь гордою красой!

Пятнадцать лет тебя держало
Насилье в западном плену;
Ты не сдавалась и роптала,
Но час пробил — насилье пало:
Оно пошло как ключ ко дну.

Опять зовет и к делу нудит
Родную Русь твоя волна,
И к распре той, что Бог рассудит,
Великий Севастополь будит
От заколдованного сна.

У крупнейшего представителя русского национализма и эстетической точки зрения на мир в целом Константина Леонтьева крымская военная «Одиссея» оказалась наполненной не поэтическими, но и отнюдь не только патриотическими эстетическими искушениями. Как вспоминал он позже в мемуарном очерке «Сдача Керчи в 55 году»: «Года три подряд в Москве, еще до войны, я все думал о Крыме, о Южном береге, об этой самой Керчи ("Где закололся Митридат"). Думал я также и вообще об войне. И на мое счастье, пришлось увидеть рядом и то и другое совместно — и Крым и войну».

Однако однообразная работа в госпитале заштатного городка, прямого отражения расположенного на обратной стороне Керченского пролива «сквернейшего городишка» Тамани, вдали от боевых действий, тяготила начинающего врача. И он метался в своих размышлениях от готовности немедленно умереть за отечество до мечтаний о плене у образованного противника — как возможности за казенный счет побывать в Париже и Лондоне и написать роман «Война и Юг». «Если ты честь утратил — приобрети с л а в у, и все проститься. Но если ты мужество, дух потерял, ты все утратил»25. После сдачи Керчи Леонтьев командируется в Симферополь, где знакомится со своей будущей женой Лизой. Во время их совместного путешествия по Крыму их задерживают, поскольку не имели паспортов. Леонтьева препровождают под стражей в Симферополь, откуда его приходится выкупать. Лишь после этого он смог насладится не затронутыми боями красотами южного берега Крыма в обществе Лизы, а потом претворить свой свидригайловско-смердяковский крымский опыт в повесть «Исповедь мужа (Ай-Бурун)» (1858): «Я, конечно, не пристрастен к французам, но армия их, надо сознаться, первая в мире не только по храбрости, но и по привычке к рыцарскому поведению»26.

Осенью 1879 года тяжело больной Некрасов по совету врача С.П. Боткина приехал в Ялту, где написал четвертую часть «Кому на Руси жить хорошо». В некрасовской поэме «Русские женщины» Мария Волконская, вспоминая о своих встречах с Пушкиным в Гурзуфе, указывает место обитания поэта в доме Ришелье. Эти строки вдохновили крупнейшего крымского ученого и инженера, строителя молов в крымских портах А.Л. Бертье-Делагарда на скрупулезное исследование «Память о Пушкине в Гурзуфе», реконструирующее первоначальный вид дома Ришелье (с мансардой вверху).

Под Севастополь стремился и Алексей Константинович Толстой, записавшийся «в число охотников», образовавший так называемый «полк императорской фамилии»27. Полк, однако, достиг только Одессы, где был скошен, включая и майора Толстого, эпидемией тифа. По Крыму, по следам боев, ему удалось поездить уже в следующем 1856 году в обществе спешно выехавшей к еще не оправившемуся возлюбленному, не считавшейся с мнением света Софьи Андреевны Миллер (с той самой, что «Средь шумного бала, случайно...»). Чем для Пушкина был Гурзуф, тем для Толстого стал Мелас.

Обычной полная печали,
Ты входишь в этот бедный дом,
Который ядра осыпали
Недавно пламенным дождем.

Но южный плющ, виясь вкруг зданья,
Покрыл следы вражды и зла —
Ужель еще твои страданья
Моя любовь не обвила?

Семь из четырнадцати стихотворений «Крымских очерков» А.К. Толстого были потом переложены на музыку С. Рахманиновым, Ц. Кюи, А. Гречаниновым, Н. Черепниным.

Ты помнишь ли вечер, как море шумело,
В шиповнике пел соловей,
Душистые ветки акации белой
Качались на шляпке твоей?

Толстой приезжает в Крым и в 1857, и в 1858 годах.

Валы за валами, прибой и отбой,
и пена их гребни покрыла;
О море, кого же мне вызвать на бой,
Изведать воскресшие силы?

Последний раз, уже без стихов, поэт приезжал в Крым в октябре 1869 года, императрица пригласила в Ливадию прочесть «Царя Бориса». Увы, надежды на отмену запрета завершающей части исторической трагедии не оправдались.

Два крымских поэтических опыта Афанасия Фета — как бы обращения к двум полюсам пушкинской Тавриды — историко-мифологическому и природно-драматическому. Первый — это «Севастопольское братское кладбище» (1887).

Счастливцы! Высшею пылали вы любовью:
Тут что ни мавзолей, ни подпись, — все боец;...
И рядом улеглись, своей залиты кровью,
И дед со внуком, и отец.

Из каменных гробов их голос вечно слышен,
Им внуков поучать навеки суждено,
Их слава так чиста, их жребий так возвышен,
Что им завидовать грешно...

В реальности Фет посетил Крым единственный раз осенью 1879 года, жил в имении Ак-Тачи сослуживца по кирасирскому полку за тридцать лет до того Ревелиотти. Прозаический отзыв об этой поездке в письме к Л.Н. Толстому от 9.10.1879 по-пушкински непоэтичен: «Вернулся домой из Крыма <...> Я так рад, что после всех чудес природы и ханских дворцов вернулся в топленые комнаты и ем по-человечески, а не по гостиницам с горьким маслом и такую жесткую говядину, хоть топором руби»28. Спустя четыре года Фет скорее в духе Боброва, чем Пушкина, описал своеобразную природоведческую трагедию в стихотворении «Крымский обвал», с предисловием: «Стихотворение относится к следующему случаю. На южном берегу Крыма обломок скалы ниже Байдарских ворот, покатившись ночью с гулом землетрясения в море, уничтожил часть сада, взлелеянного многолетними трудами хозяина»29.

Ты был для нас всегда вон той скалою,
    Взлетевшей к небесам, —
Под бурями, под ливнем и грозою
    Невозмутимый сам.

Защищены от севера тобою,
    Над зеркалом наяд
Росли мы здесь веселою семьею —
    Цветущий вертоград.

И вдруг вчера тебя я не узнала:
    Ты был как божий гром...
Умолкла я, я вся затрепетала
    Перед твоим лицом.

О да, скала молчит; но неужели
    Ты думаешь: ничуть
Все бури ей, все ливни и метели
    Не надрывают грудь?

Откуда же — ты помнишь — это было:
    Вдруг землю потрясло,
И что-то в ночь весь сад преобразило,
    И следом все легло?

И никому не рассказало море,
    Что кануло ко дну, —
А то скала свое былое горе
    Швырнула в глубину.

Через пять лет Крым посетил адресат многих связанных с Крымом писем Пушкина Петр Вяземский, превратившийся за это время из непримиримого оппозиционера в охранителя-государственника. В стихотворении «В Севастополе» он рассматривает местность как всероссийский крест.

Сей крест облит великодушной кровью,
Прославлен он духовным торжеством,
И перед ним с сыновнею любовью
Склонимся мы набожною душой.

А стихотворение «Орианда» является настоящей поэмой духовного искупления с эстетическим крестом на плечах, перекликающейся по описательной емкости с «Тавридой» Боброва (которому в свое время очень доставалось от Вяземского-эпиграммиста) и в то же время подводящей итоги былой полемике с Пушкиным о роли природных стихий в человеческой истории. Это стихотворение приводилось потом во многих посвященных Крыму антологиях и путеводителях, но без заключительных строф, поэтому уместно привести его здесь полностью.

Море яркою парчою
Расстилается внизу,
То блеснет златой струею,
То сольется в бирюзу,

В изумруд и яхонт синий,
В ослепительный алмаз;
Зыбью радужной пустыни
Не насытит жадный глаз.

И пред морем, с ним сподручно,
Морем зелень разлилась,
И растительностью тучной
Почва пышно убралась.

Там, где стелется веранда,
Где гора дает оплот,
Забелелась Орианда,
Как серебряный чертог.

И над ним сапфирной крышей
Развернулся неба свод;
Воздух здесь струится тише,
И все тише ропот вод.

Как твердыня, скал громада
Уперлася в полукруг,
И охрана, и ограда
От напора зимних вьюг.

Знать, здесь громы рокотали
И огнем своих зарниц
Гор осколки разметали
С этих каменных бойниц.

Средь прохлады и потемок
Древ, пресекших солнца свет,
Допотопных гор потомок,
Камень — древний домосед —

Весь обросший серым мохом,
На красу картин живых,
Как старик глядит со вздохом
На красавиц молодых.

На скале многоголовой,
Освященьем здешних мест,
Водружен маяк духовный,
Искупительный наш крест.

И скитальцем в бурном море
И житейских волн пловцам,
В дни попутные и в горе
Крест и вождь, и светоч там;

Здесь о нем пройдет преданье;
Был воздвигнут над скалой
Он царицей на прощанье
С этой чудною скалой.

В эти дни, когда, красуясь,
Все цвело еще окрест,
Думе тайной повинуясь,
Вознесла она сей крест.

Крест сей ближним завещанье,
В нем им слышится привет,
Что за гробом есть свиданье,
Что разлуки в смерти нет;

Освещая мрак гробницы,
Передаст до поздних дней
С милым именем царицы
Память вечную о ней.

Данте своего крымского путешествия, который «нас по царству теней водит, / Давая образ им живой» Вяземский в стихотворении «Бахчисарай», прямо не называя, считает Пушкина.

Поэтический цикл Вяземского «Крымские фотографии 1867 года» впервые был опубликован в 1874 году в сборнике «Складчина», составленном в пользу пострадавшим от голода в Самарской губернии (т. е. Таврида утолила не только эстетический голод!).

Крест вверху, первый, доливадийский царский дворец внизу, который сгорел и из развалин которого была построена сохранившаяся до наших дней церковь. Развалины дворца успели затронуть поэтические струны К.Р. (Великого Князя Константина Романова), написавшего свою антологическую, в пушкинских традициях «Орианду» (1908).

...Глицинией, беспомощно
печален,
Зарос колонн развенчанных
гранит;
И мирт, и лавр, и кипарис
угрюмый
Вечнозеленою объяты думой.

С детских лет формировалось представление о Крыме как о необыкновенном крае и у такого продолжателя пушкинской традиции в русской поэзии, как Иван Бунин. Много рассказывал ему о легендарном полуострове отец, участник обороны Севастополя, где он встречался с литературным кумиром Бунина Львом Толстым. Когда в 19 лет (в 1889 году) он впервые оказался на короткое время в Севастополе, показавшемся ему чуть ли не тропическим городом, он, передоверивший потом свои воспоминания герою повести «Жизнь Арсеньева», так и делил впечатления — «ничего от дней отца» (не было уже ни разбитых ядрами домов, ни запустения), или — «нечто отцовское» (Северная сторона, Братское кладбище).

На поднебесном утесе, где бури
Свищут в слепящей лазури, —
Дикий зловонный орлиный приют...
Пью, как студеную воду,
Горную бурю, свободу,
Вечность, летящую тут.

В июне 1896 года Бунин более основательно приобщился к осененным крестами «свободным стихиям», совершив путешествие по южнобережному и горному Крыму, впечатление от которого запечатлены в стихотворении «Кипарисы».

Пустынная Яйла дымится облаками,
В туманный небосклон ушла морская даль,
Шумит внизу прибой, залив кипит волнами,
А здесь — глубокий сон и вечная печаль.

Пусть в городе живых, у синего залива,
Гремит и блещет жизнь... Задумчивой толпой
Здесь кипарисы ждут — и строго, молчаливо
Восходит Смерть сюда с добычей роковой.

Жизнь не смущает их, минутная, дневная...
Лишь только колокол вечерний с берегов
Перекликается, звеня и занывая,
С могильной стражею белеющих крестов.

Любопытно, что еще более тревожное из написанных тогда стихов, полное ощущения присутствия невидимых «бесов», впервые было опубликовано Буниным лишь спустя сорок лет, в первом томе зарубежного собрания сочинений (1936).

В окошко из темной каюты
Я высунул голову. Ночь.
Кипящее черное море
Потопом уносится прочь.

Над морем — тупая громада
Стальной пароходной стены.
Торчу из нее и пьянею
От зыбко бегущей волны.

И все забирает налево
Покатая к носу стена,
Хоть должен я верить, что прямо
Свой путь пролагает она.

Все вкось чья-то сила уводит
Наш темный полуночный гроб,
Все будто на нас, а все мимо
Несется кипящий потоп.

Одно только звездное небо,
Один небосвод недвижим,
Спокойный и благостный, чуждый
Всему, что так мрачно под ним.

Бунинские стихи, в той или иной степени связанные с Крымом, не составились формально в какие-либо циклы. Но по сути они объединяются в удивительно цельную, философски связанную поэтическую книгу, своеобразную энциклопедию взаимоотражения душевных и природных состояний, создавая немифологизированный образ Тавриды.

Зеленый цвет воды морской
Сквозит в стеклянном небосклоне,
Алмаз предутренней звезды
Блестит в его прозрачном лоне.
И, как ребенок после сна,
Дрожит звезда в огне десницы,
А ветер дует ей в ресницы,
Чтоб не закрыла их она.

Стык веков отмечен пришествием в Крым пронзительного в своей «промежуточности» поэта Иннокентия Анненского (бабушка которого, по материнской линии, по одной из версий была замужем за одним из сыновей Арапа Петра Великого). В стихотворении «Опять в дороге» (один из рукописных вариантов заголовка — «За Пушкиным», то есть, вослед пушкинскому стихотворению «Телега жизни») поэт обозначает такие, не совпадающие друг с другом координаты личного и общего самоопределения.

Когда высоко под дугою
Звенело солнце для меня,
Я жил унылою мечтою,
Минуты светлые гоня...

Они пугливо отлетали,
Но вот прибился мой звонок:
И где же вы, златые дали?
В тумане — юг, погас восток...

А там стена, к закату ближе,
Такая страшная на взгляд...
Она все выше... Мы все ниже.
«Постой-ка дядя!» — «Не велят.»

Его крымский ландшафт сразу же оказался заключен в неприглядно размытые берега внешних обстоятельств, напоминающие «критический» пейзаж Белинского. Летом 1904 года Анненский приехал на грязелечение в Саки — и заболел там дизентерией в особо тяжелой форме, с трудным и медленным выздоровлением.

В стихотворении «Братские могилы» следы Крымской войны поэт воспринимает на фоне последних известий с театра русско-японской войны: «Порт-Артур все-равно что взят <...> Разве не ужасно это чисто весеннее таяние его доблестного гарнизона? Таяние роковое, и где славы больше, чем пользы? Сплющить Ояму — Линевичу с Куропаткиным удастся ли? Да и не слишком ли мало одной доблести и порядка, чтобы сразу одолеть эту дьявольскую амальгаму из техники, хищности и отчаяния?»30 А где-то за этим фоном открывается замогильная историо-софски-флотоводческая перспектива.

Волны тяжки и свинцовы,
Кажет темным белый камень,
И кует земле оковы
Позабытый небом пламень.

Облака повисли с высей,
Помутнелы — ослабелы,
Точно кисти в кипарисе
Над могилой сизо-белы.

Воздух мягкий, но без силы,
Ели, мшистые каменья...
Это — братские могилы,
И полней уж нет забвенья.

У Анненского есть стихотворение, прямо соотнесенное с пушкинским прощанием со «свободной стихией» в стихотворении «К морю». Это стихотворение «Черное море».

Простимся, море... В путь пора.
И ты не то уж: все короче
Твои жемчужные утра,
Длинней тоскующие ночи.

Все дальше тает твой туман,
Где все белей и выше гребни,
Но далей красочный обман
Не будет, он уж был волшебней.

<...>

Суровым отблеском ножа
Сверкнешь ли, пеной обдавая, —
Нет! Ты не символ мятежа,
Ты — смерти чаша пировая.

По мнению автора книги «Пушкинская традиция в русской поэзии первой половины XX века» В.В. Мусатова, Аиненский демонстрирует «один из наиболее наглядных образцов разрушения эстетического обаяния природы, заданного пушкинско-философской традицией. Море не лишено очарования, но в этом очаровании открывается обман, иллюзия — "далей красочный обман". За этой иллюзией признается некогда действенное волшебство, которое здесь разоблачается безжалостно и трезво. Природа перестает в данном случае быть источником эстетической интуиции»31.

Ну, а если не ограничиваться сопоставлением стихотворения Анненского только с одним пушкинским стихотворением? По нашему мнению, Анненский развивает здесь позднепушкинский, переосмысливающий в историософском измерении образ «свободной стихии» взгляд на море, выраженный в 1826 году в стихотворном отзыве П. Вяземскому на его опыт поэтической маринистики.

Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.

Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун Земли союзник.
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.

В сущности, развивающий пушкинские интуиции Пушкина Анненский подводит к описанной М. Хайдеггером метафизической ситуации самоотрицания «свободной стихии»: «Море испытывает желание самоограничиться, сжаться до размеров камня, вдавиться в кольцо, т. е. обнаруживает тенденцию к упразнению пространства своего пребывания в мире»32. А Г. Башляр представлял воду в качестве «материи прекрасной и верной смерти» — синтеза «Формы, События и Субстанции»33.

Среди всех своих не только поэтических забот Анненский занимался и переводами трагедий Еврипида, писал на эту тему исследовательские статьи. Одна из них посвящена крымским корням мифа об Ифигении в Тавриде («Таврическая жрица у Еврипида, Руччелаи и Гете»). По мнению Анненского, драма Ифигении воплощала драму тех, кто смиренно служит бессмертным «не только в качестве жертвы, но и в роли ритуальных и нечестивых убийц, с безумием и даже одиночеством в перспективе»34.

В. Мусатов пишет о драматургических опытах самого Анненского, почему-то считая нужным противопоставить при этом его поэзию творчеству не только Пушкина, но и Чехова: «Судьба не подарила ему исторического события, вне сферы которого трагедия оказалась невозможной. Но вакуум, образованный отсутствием трагедии, у него восполняла лирика»35. Дело, конечно, не в отсутствии исторических событий, которыми, образно выражаясь, в Крыму усеяна почва под ногами (если вспомнить «живые» приметы той же Крымской войны), а в отсутствии необходимой предпосылки трагедии как жанра — «синтетичного народного сознания» (эти слова Осипа Мандельштама цитирует, противореча собственной оценке, сам В. Мусатов).

В стихотворении «Сирень на камне» поэт выражает заложенную в местности сущностную трагедийность, выраженную некогда в сложносочиненном «гробовом» хронотопе С. Боброва. Но теперь это взгляд как бы изнутри самой могилы.

Клубятся тучи сизоцветно.
Мой путь далек, мой путь уныл.
А даль так мутно безответна
Из края серого могил.

Как истинно русскому Гамлету, поэту «силы нет сойти / С завороженного порога» в размышлениях, «то гнет ли неба, камня ль гнет» опалил подобный «Лазарю воскрешенному» куст, в сомнениях, что более достойно жалости — «жизни ль дерзостный побег», «плита ль пробитая».

Книгу своих стихов «Тихие песни» поэт издал в свой «лиро-трагический» «крымский» год под псевдонимом Ник. Т-о. Так — Никто (по-древнегречески «утис») — назвал себя Одиссей, оказавшись в пещере ужасного киклопа Полифема, чтоб ввести его в заблуждение и спастись. Так, вопреки барочному «разбуханию» человека, поступает и Анненский, демонстрируя предельное «сжатие», пушкинскую «частность» в новых стихийно-исторических условиях.

Примечания

1. Грибоедов А.С. Сочинения. М., 1988. С. 517.

2. Бобров С.С. Древняя ночь Вселенной, или Странствующий слепец. Ч. 2. СПб., 1809. С. 25.

3. Грибоедов А.С. Сочинения. С. 517.

4. Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 245.

5. Ланда С.С. Сонеты Адама Мицкевича // Адам Мицкевич. Сонеты. Л., 1976. С. 275.

6. Краваль Л.А. Указ соч. С. 162—163.

7. Калугин Ю.А. Он между нами жил. Симферополь, 1962. С. 97.

8. Погодин А.Л. Адам Мицкевич, его жизнь и творчество. Т. 1. М., 1912. С. 365.

9. Муравьев-Апостол И.М. Путешествие по Тавриде в 1820 году. М., 1823. С. 155.

10. Фомичев С.А. Поэзия Пушкина.

11. Краваль Л.А. Указ. соч. С. 156.

12. Блох Э. Указ. соч. С. 183.

13. Там же. С. 332.

14. Мицкевич А. Сонеты. Л., 1976. С. 218. По этому же изданию приведены варианты переводов «Крымских сонетов», за исключением переводов В. Коробова (Всемирная литература. 1997, № 9. С. 36).

15. Гоголь Н.В. Поля. собр. соч. Т. 10. Л., 1940. С. 369.

16. Гоголь Н.В. Поля. собр. соч. Т. 14. Л., 1952. С. 218.

17. Жуковский В.А. Дневник. СПб., 1903. С. 359.

18. Белинский В.Г. Письма. Т. 3. СПб., 1914. С. 156—159.

19. Белинский В.Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 12. М., 1956. С. 313—314.

20. Там же. С. 316.

21. Зимовец С. Молчание Герасима. М., 1996. С. 115.

22. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 59. М., 1935. С. 281.

23. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Т. 75. М., 1954. С. 206.

24. Сакрус Влавий. Художник познания Александ Завада и проблемы новой иконописи // Предвестие. № 4. Симферополь, 1993.

25. Леонтьев К.Н. Сочинения. Т. 9. СПб., б.г. С. 213.

26. Леонтьев К.Н. Египетский голубь. М., 1991. С. 276.

27. Маврешко Ю. «Но в жизни есть еще отрада...» (А.К. Толстой в Крыму) // Крымские каникулы. Кн. 2. Симферополь, 1985. С. 262.

28. Толстой Л.Н. Переписка с русскими писателями: В 2-х т. Т. 2. М., 1978. С. 84.

29. Фет А.А. Стихотворения и поэмы. Л., 1986. С. 674.

30. Лавров А.В., Тименчик Р.Д. Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях // Памятники культуры. Новые открытия. 1981. Л., 1983. С. 100.

31. Мусатов В.В. Указ. соч. С. 176—177.

32. Цит. по: Чередниченко В.И. Типология временных отношений в лирике. Дисс... д-ра филол. наук. Тбилиси, 1986. С. 80.

33. Башляр Г. Указ. соч. С. 102.

34. Люсый А.П. Семен Бобров об Ифигении в Тавриде // Русская культура и Восток. Третьи Крымские Пушкинские чтения. Симферополь, 1993. С. 93.

35. Мусатов В.В. Указ. соч. С. 193.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница


 
 
Яндекс.Метрика © 2024 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь