Путеводитель по Крыму
Группа ВКонтакте:
Интересные факты о Крыме:
В Севастополе насчитывается более двух тысяч памятников культуры и истории, включая античные. |
Главная страница » Библиотека » С.В. Волков. «Исход Русской Армии генерала Врангеля из Крыма»
А. Туркул1. «Дроздовцы в огне»223-я советскаяДо сентября 1920 года Дроздовская дивизия стояла в Новогуполовке. В Александровске, в Северной Таврии, был с Кубанской кавалерийской дивизией генерал Бабиев. Мы белогвардейцы, были последними представителями Российской нации, взявшимися за винтовку ради чести и свободы России, молодым русским отбором, вышедшим из войны и революции. Русская романтика и вера, русское вдохновение были в Белой армии. Потому-то так много среди нашей молодежи, вчерашних студентов или армейских поручиков, было сильных, твердых и совершенно бесстрашных людей, удивительных смельчаков. В Белой армии были настоящие люди, настоящие души. Последней опорой России была ее героическая молодежь, с винтовками и в походных шинелях. У красных число, там серое, валом валящее Всех-Давишь — у нас отдельные люди, отдельные смельчаки. Число никогда не было за нас. За нас всегда было качество, единицы, личности, отдельные герои. В этом была наша сила, но и наша слабость. Большевики как ползли тогда, так ползут и теперь — на черни, на бессмысленной громаде двуногих. А мы, белые, против человеческой икры, против ползучего безличного числа всегда выставляли живую человеческую грудь, живое вдохновение, отдельные человеческие личности. Таким героическим представителем Белой армии был и генерал Бабиев, сухопарый, черноволосый, с кавалерийскими ногами немного колесом, с перерубленной правой рукой. В конных атаках генерал рубился левой. Этот веселый и простой человек был обаятелен. В нем все привлекало: и голос с хрипотцой, и как он ходил, немного перегнувшись вперед. Привлекала его нераздумывающая, какая-то ликующая храбрость. Такие, как Бабиев, а как много было их среди белогвардейцев, сильнее самой смерти. И останутся они сильнее смерти на вечные русские времена. Привлекала порода Бабиева, проявлявшаяся в нем с головы до ног. Он был настоящим кавалеристом, особым существом, которое вряд ли не сродни мифическому кентавру. Казаки особенно чувствовали Бабиева. Вольная Кубань с легким сердцем прощала ему не то что горячность, но и непохвальную привычку рукоприкладничать. Я приехал к Бабиеву условиться о боевом рейде на Синельниково. В Александровске трубят трубачи, поют песельники: генерал Бабиев обедает с трубными гласами. За обедом мы уговорились о совместном марше: — Только давай без опоздания. — Хорошо... Ночью вся Дроздовская дивизия, которой я в то время командовал, выступила левее железной дороги, а правее, впотьмах, с озябшим ржанием поцокивая копытами, потянулась кубанская конница Бабиева. В голове шел Первый полк, а в голове Первого полка вторая рота под командой маленького поручика Бураковского3, почти мальчика: худенький, голубоглазый, с ослепительной улыбкой, легкий, как ветерок, всегда веселый, как зяблик. В темноте наши головные атаковали хутор. Красную конницу мгновенно выбили и, к рассвету, стремительно двинулись в атаку на Синельниково. Наша голова, как щит, передовая вторая рота с Бураковским в порыве атаки далеко оторвалась от полка. Она приняла весь удар контратаки противника. Вот когда можно было видеть отвратительную ползучую силу числа. Валами, вал за валом, большевистские цепи, колышась, с невнятным гулом, накатывали на роту. За головной ротой шел штаб Дроздовской дивизии. Мой помощник, генерал Манштейн, скакал рядом, его конь терся бок о бок с моим конем. Светилось тонкое лицо Манштейна, рыжеватые волосы были влажны от росы; я помню, как он придержал коня, следя за серыми валами большевиков, затоплявшими редкую цепь малиновых фуражек. Наша цепь подалась, точно вогнулась, покатилась назад. — Отступают! — крикнул Манштейн и вдруг замер, приподнявшись на стременах. Цепь выгнулась назад, точно тетива натянутого лука, и вдруг кинулась вперед, в колыхающиеся волны большевиков. У тех был перевес раз в двадцать пять. Затопят все. С правого фланга, без фуражки — русые волосы бил утренний ветер — шел с наганом маленький Бураковский. Он ослепительно улыбался под огнем, как в странном очаровании. — Смотри, смотри... Манштейн сильно схватил меня за руку, побледнел, и та же улыбка вдохновенного бесстрашия осветила его худое лицо. — Как они идут. Боже мой, но это прекрасно. Что за рота? — Вторая, — обернулся я и дал шпоры коню. Замечательная атака Бураковского, как мгновенный удар огненной стрелы, сбила большевиков. Они откатились. Второй конный помчался в атаку. Синельниково взяли, захватили до двух тысяч пленных. Я сошел с коня у вокзала. Зал первого класса, с огромными окнами. После товарищей, правда как всюду, мерзость, разгром, отвратительный мусор и пакость. Обычный след советской черни, числа: все пожрано, изгваздано, бессмысленно изодрано и точно бы выблевано. На стене я увидел большой плакат. На нем, в военной форме царского времени, при генеральских погонах и регалиях, недурно изображен генерал Николаев. Плакат советский, пропагандный, под ним крупно напечатано: «Красный генерал Николаев, расстрелянный под Петербургом Юденичем за то, что отказался служить у белых и объявил, что служит советам по убеждению». Может быть, там было понаписано и еще что, но смысл я передаю точно. Я остановился перед красным генералом Николаевым и свистнул. Вот так встреча! Николаев был командиром бригады в той самой 19-й пехотной дивизии, в которой я тянул лямку штабс-капитаном во время Великой войны. Как мне не знать генерала Николаева, кто его не знал в нашей дивизии! В царские времена это был самый зверь, беспощадный к солдату, грубый с офицером, подхалим перед начальством. Кто знал генерала Николаева, тот помнит его подлую грубость, низость, жестокость. А теперь, оказывается, он угодил в советские герои, в красные генералы: шкурный карьеризм укатал Николаева до большевистского плаката, Юденич расстрелял его за дело. В Синельникове стали дроздовцы. А куда девался с казачьей конницей Бабиев? Бабиев в это время протек с Кубанской дивизией за Синельниково, на восток, и занял станцию на ветке Мариуполь — Пологи. Со станции Бабиев не выпустил ни одного красного. К аппаратам посадил своих телеграфистов и немедленно вызвал Пологи, где были большевики. Красный комендант в полной уверенности, что толкует по телефону со своими, наши телеграфисты не скупятся величать его товарищем. Наконец сам Бабиев, приволакивая ногу, подошел к аппарату и завел беседу с красным. — Слушайте, вы, товарищ, — презрительно и весело кричал в аппарат Бабиев. — Какого черта вы спите? Дроздовцы уже заняли Синельниково, белогвардейцы наступают на меня, вы меня бросили, что ли... Немедленно прислать на помощь бронепоезда. Через несколько мгновений — в Пологах, вероятно, посовещались — красный комендант прокричал в аппарат Бабиеву: — Товарищ, вы слухаете? Слухайте, товарищ, мы высылаем вам бронепоезд. Бабиев поблагодарил и повесил трубку. На него нашел стих того веселого и дерзкого вдохновения, за которое все его так любили: в боевой игре Бабиев точно всегда подшучивал над смертью. Он приказал вкатить в станционное зальце две пушки. Все было нелепо и необыкновенно весело. Опрокидывая пыльные фальшивые пальмы и потертые кожаные кресла, в буфет первого класса вкатили на руках две пушки. Бабиев поскреб ногтем под коротко остриженным усом — кажется, он сам не знал толком, что делать дальше, — приказал открыть окна на перрон. Все слушали, идет или не идет красный бронепоезд. И вот, сначала далеко, потом ближе, ближе, застучал, заскрежетал бронепоезд. Он подкатил, от его броневых площадок на перроне потемнело, он начал замедлять ход под вокзальным навесом, уже мелькнул у паровоза трепещущий красный флажок. Тогда Бабиев махнул артиллеристам стеком. И обе пушки открыли пальбу гранатами прямо через перрон. Паровоз разворотили в одно мгновение, завизжали куски железа, рухнул от стрельбы навес вокзала, осыпалась стена. Бабиев помахивал стеком с той же полуулыбкой, как маленький Бураковский или однорукий Манштейн. Бронепоезд, в грохоте и визге разрывов, с пробитыми железными боками, из которых вырывался огонь, попятился, сотрясаясь, назад, но его накрыла новая очередь гранат. В отверстие броневой башни, под красным флажком, просунулась чья-то скорченная рука, машущая белой тряпкой — куском полотенца или рубахи. Бабиев взял бронепоезд со всей его матросской командой. После рейда на Синельниково мы вернулись в нашу Сечь и 17 сентября утром, в день ангела моей матери, я уехал к ней на именины в хозяйственную часть Первого полка. Только добрался я у матери до именинного пирога с яблоками, как затрещал телефон — немедленно требуют моего возвращения. Вечером я уже был в штабе корпуса, в Александровске. Начальник штаба быстро рассказал, о боевой обстановке: большевики, двумя колоннами, правее и левее железной дороги, наступают от Синельникова на Александровск. Командир корпуса приказал моей дивизии с утра перейти в контрнаступление. — Разрешите начать ночью. — Хорошо, Антон Васильевич, начинайте ночью, с Богом... В Новогуполовке я оставил один батальон, все лишние обозы переправил спешно в Александровск и после полуночи, в самую темень, двинулся с дивизией на восток, потом круто повернул на север. На исходе второго часа ночи наш головной Третий полк атаковал деревню, занятую красными. Атака была такой внезапной, без выстрела, что у нас оказался всего один раненый. В деревне захватили до тысячи пленных. Это были человеческие стада, ошалевшие со сна и ничего не понимающие. От деревни я повернул Дроздовскую дивизию на запад. Мы действительно летели впотьмах внезапными изломами, как ночная зарница. Конный полк, штаб дивизии и конные разведчики ушли вперед, подрывная команда Второго конного полка добралась до железной дороги и взорвала рельсы. Мы заскакали на стенной полустанок. Так неожиданно выросли из тьмы наши всадники, так внезапно был окружен полустанок, что большевик-комендант с красноармейцами не успел повернуть ручки телефонного аппарата, чтобы дать знать своим. Конница взорвала путь, а за нами, в тылу, уже отрезанные взорванным полотном, еще не чуя своей судьбы, два красных бронепоезда громили Новогуполовку, поддерживая наступление красных. Зарево канонады освещало потемки. Когда рассвело, я приказал генералу Харжевскому со 2-м стрелковым полком начать с тыла наступление на бронепоезда, гремевшие под Славгородом. Мы были у них в тылу. Бронепоезда наступают на Новогуполовку, Харжевский сзади наступает на бронепоезда, а я с дивизией вклиниваюсь все глубже в красные тылы. В голове идет Первый полк. Атака сменяет атаку. В непрерывном бою, не давая противнику опомниться, поражая внезапностью, мы гнали его все дальше на запад, оттесняя к Днепру. Большевики отбивались контратаками. На последних холмах, когда широко и свинцово блеснул в зарослях утренний Днепр, головной первый батальон Первого полка не сдержал тяжелой контратаки противника. Цепи батальона подались назад. На стороне красных перевес потрясающий; ползут, можно сказать, какой-то кишащей икрой. Комиссары вовсе не жалели своего пушечного мяса. Командиру отступающего батальона я приказал во что бы то ни стало повернуть цепи в контратаку. Батальон неуклюже покачался, как бы переминаясь с ноги на ногу. Наша артиллерия открыла беглый огонь. Батальон точно отдышался и с ярым «Ура!» повернул обратно. Тогда же повел в атаку свой подоспевший Второй конный полк полковник Кабаров4. В ту ночь и в то утро Второй конный уже раз пять бросался в атаки. Вымотались покрытые пеной и грязью, с мокрыми боками, храпящие кони; никакими силами нельзя их понудить к быстрым аллюрам, поднять в галоп или карьер. Измученный полк двинулся в атаку мелкой рысью. Необыкновенно грозным было это медленное и плотное конское движение, злобный храп, ржание, лязг. Конная атака сбила большевиков. Кабаров взял много сотен пленных, пушки, пулеметы. Смятые, потоптанные толпы противника кинулись к Днепру. Это было не только бегство — это был маневр: добраться раньше нас до берега и по берегу пробиться на север. Вся кавалерия Дроздовской дивизии погналась за ними — во главе Второй конный полк, а стрелковые полки, Первый и Третий, замешкались, отстали от конницы, задержанные приднепровскими лощинами и оврагами. Мы выскочили на последние высоты. Поднявшись на стременах, я увидел всю приднепровскую равнину, огромный смутно-светлый амфитеатр, в поволоке утреннего тумана, в реющем солнечном блеске. Вся равнина кишела и шевелилась живьем, ходила ходуном, точно на ней трясся серый студень. Она была забита отступающими, обозами, артиллерией. Мы нагнали их полчища. Я снял фуражку и мгновение вдыхал свежий воздух с Днепра, потом повернулся в седле и приказал взводу конной артиллерии открыть по отступающим огонь. Полковник Кабаров был бледен от усталости, забрызган глиной, как и все его всадники, и конь под ним был мокрый, потемневший, в хлопьях мыла, как во всем доблестном Втором конном полку. Но я приказал полковнику Кабарову атаковать снова. Это была его седьмая атака. Есть необыкновенно трогательное, женственное в усталом коне, и вместе с тем что-то беспомощно щенячье. Жалко было смотреть на тонкие жилистые ноги коней, изодранные в кровь, или на то, как измотанные вконец жеребцы с потными блестящими задами пятились, оседая без сил. Всадники, точно окостеневшие, в брызгах грязи и глины, понукали их к бегу. Второй конный двинулся в седьмую атаку, с ним команды конных разведчиков всех трех стрелковых полков. Дон Кихот на его костлявой кляче, вероятно, куда бодрее скакал на ветряные мельницы, чем наш Второй конный. Я думаю, что такой сбитой рысцой, почти шагом, не ходила в атаку ни одна кавалерия в мире. Я думаю также, что ни одна конница никогда не бросалась в атаку семь раз в течение нескольких часов. Наше счастье, что мы спускались с горы; склон ускорял движение, хотя многие кони попросту ползли вниз по песку прямо на брюхе. Чем круче склон, тем конная атака пошла веселее. Беглая пальба и конница, спускающаяся с холмов, смешали все в долине. Большевики повалили за Днепр. Что только там делалось! Они обезумели, увидев нас на холмах. С тачанками они бросались в воду, топили пушки, дрались между собой, кидались вплавь во всей амуниции. Тонули кони и люди. Мы крыли бегущих огнем. Смели их за Днепр. Часа в три я приказал Дроздовской дивизии встать на отдых в приднепровском селе. За ту ночь и утро мы шестьдесят верст гнали противника в неугасающих боях. На отдыхе ко мне прискакал ординарец с донесением от Харжевского: два бронепоезда красных, отрезанные нами, взяты атакой 2-го стрелкового полка. Два бронепоезда, до четырех тысяч пленных, броневики, десятки пулеметов, десять пушек — теплая сентябрьская ночь обернулась для 23-й советской дивизии полным разгромом. А у нас — странно сказать — всего один убитый и двадцать семь раненых. Теперь я могу признаться, что впервые за свою боевую жизнь я соврал в реляции. На вранье меня подбил мой оперативный адъютант. — Ваше превосходительство, — убеждал он, — если мы не увеличим число потерь, в штабе создастся впечатление, что не успели мы пробиться, как все подняли руки вверх и стали повально сдаваться... Я подумал, подумал и в донесении в штаб корпуса о трофеях и потерях увеличил наши потери с одного на... сто. 19 сентября мое донесение о разгроме 23-й советской дивизии пришло в Севастополь. Там в то время было празднование, спектакль и сбор на раненых и больных дроздовцев. Наша победа очень помогла сбору. До конца сентября мы спокойно стояли в Новогуполовке. В первые дни октября большевики крупными силами начали наступать на Орехов. Красной конницей Орехов был взят. Я получил приказ выступить навстречу большевикам. Этот ночной марш был, можно сказать, лебединой песнью нашей Сечи. Дроздовская дивизия глубокой ночью двинулась на север, потом повернула на восток и ударила по тылам красных. В голове шла команда пеших разведчиков Первого полка капитана Ковалева. Разъезды донесли, что впереди видна деревня. Команда разведчиков пошла туда, а я приказал дивизии остановиться, чтобы подтянуть, напружить для удара батальоны. Не более чем через полчаса дивизия подтянулась. Мы осторожно подходили впотьмах к деревне. Там была тишина, изредка лаяли собаки; ночь черная, глухая. На половине дороги меня встретили разведчики. Шепотом они доложили, что деревня полна неприятеля, но что команда уже в деревне, куда вошла незамеченно. У нас все смолкло. Мы решили захватить противника врасплох. Ни звука, ни кашля; папиросы погашены; кони, чуя нашу напряженную немоту, едва ступают; амуниция приглушенно едва погремывает. Капитан Ковалев, всегда спокойный (он был убит вскоре после этого ночного дела), приказал разведчикам без выстрела пробираться в деревню. Я тоже приказал соблюдать полную тишину, Дроздовская дивизия точно замерла на полевой дороге, затаила дыхание. В потемках застывшие в немоте наготове всадники, кони, орудия, пехота с ружьями к ноге — как грозные глухонемые видения. Мы ждали, удастся ли разведчикам их налет или придется открыть ночной бой. Налет удался. Минут через пятнадцать разведчики стали приводить пленных, еще разогретых сном, в неряшливо сбитом белье, бессмысленно озирающихся. Разведчики без выстрела прокрались через всю деревню от околицы до околицы. Кто пробовал хвататься за винтовку, на тех молча бросались в штыки. Мы захватили семьсот пленных, батарею. У нас ни одного раненого. Еще верст сорок били мы в ту ночь по тылам красных, сметая их мелкие части. На октябрьском рассвете командир нашей бригады генерал Субботин и я, все еще не слезая с седел, стали закусывать у повозки полкового собрания. Из-за насыпи железной дороги большевики открыли огонь. Генерал Субботин был ранен в живот первой же пулей. Я хорошо помню, как, падая с коня, он быстро-быстро крестился. Артиллерия и атака Второго конного заставили красных отступить. Так два дроздовских рейда и ночные марши по тылам разгромили 23-ю советскую дивизию. И было это в октябре, накануне нашего последнего отхода из Крыма. Эти бои, как и последний бой на Перекопе, подтверждают, что до самого конца, уже истекая кровью, истерзанные, задавленные страшной грудой числа советского Всех-Давишь, мы, белогвардейцы, ни на одно мгновение не теряли ни своей молниеносной упругости, ни своего героического вдохновения. ПеребежчикиДроздовская дивизия встала на отдых в селе Воскресенка. На сторожевое охранение, на участке Первого полка, к вечеру перебежал красноармеец с винтовкой и во всей амуниции. О перебежчике мне передали из сторожевого охранения по полевому телефону. Я приказал привести его ко мне в штаб дивизии. Вскоре часовые ввели молодого человека лет двадцати, в долгополой шинели кавалерийского образца, с помятой фуражкой в руках, с сорванной красной звездой, от которой осталась темная метина. Перебежчик был очень светловолос, с прозрачными, какими-то пустыми глазами, лицо бледное и тревожное. Его опрятность, вся его складка и то, как ладно пригнана на нем кавалерийская шинель, выдавали в нем не простого красноармейца. — Кто ты такой, фамилия? — сказал я, когда он отчетливо, по-юнкерски, отпечатал шаг к столу. — Головин, кадет Второго Московского корпуса. Молодой человек смело и пристально смотрел на меня прозрачными глазами. В тот день у меня коротал время командир первого артиллерийского дивизиона полковник Протасович5. До привода перебежчика мы мирно рассматривали с ним старые журналы, найденные в доме, несколько разрозненных номеров «Нивы» благословенных довоенных времен (с каким трогательным чувством находили мы на войне эту старушку «Ниву», особенно рождественские и пасхальные номера, дышавшие домашним миром) и целую груду «Огонька» в выцветших синеватых обложках, с размашистыми карикатурами Животовского и фотографиями заседаний Государственной думы. Протасович вполголоса попросил у меня разрешения допрашивать перебежавшего кадета. — Кто у вас был директором? — спросил Протасович. Перебежчик ответил точно, потом повернулся ко мне и сказал со слегка покровительственной улыбкой — чего, дескать, допрашивать: — Да ваше превосходительство, ведь мы с вами сколько вместе стояли. — Как так? — Да я же белый... Служил в Белой армии, в Черноморском конном полку. Заболел тифом, в новороссийскую эвакуацию был оставлен, брошен в станице Кубанской. Вот и попал к красным... Теперь словчился перебежать к своим... Ваше превосходительство, разрешите зачислить меня в команду пеших разведчиков Первого полка. — Почему Первого? — Я всегда мечтал... В его ответах не было ни звука, ни тени, которые могли бы вселить подозрение. Черноморский конный полк действительно очень часто плечо к плечу сражался рядом с дроздовцами, я хорошо знал у черноморцев многих офицеров. Может быть, потому, что такая обычная для белой молодежи биография была пересказана как-то слишком торопливо, что-то невнятное показалось мне в ней, неживое, а главное, потому, может быть, что какое-то неприятное глухое чувство вызывали во мне эти прозрачные, немигающие, со странным превосходством смотрящие в упор глаза, но я стал допрашивать кадета дальше. — Где же черноморцы с нами стояли? Перебежчик снова улыбнулся — и чего спрашивать такой вздор? — Ваше превосходительство, да помните Азов... — Ну, помню, а еще? — А на хуторах... Вы к нам несколько раз приезжали. Он вспомнил полковой обед, на котором присутствовал, назвал имена офицеров. Я пристально посмотрел на него: сомнений нет — это наша белая баклажка, кадетенок, попавший к красным и перебежавший к своим, но почему же не проходит невнятное недоверие к его складному, излишне складному, в чем-то мертвому рассказу и к его бледному, без кровинки, лицу, полному скрытой тревоги. «Пустяки», — подумал я и протянул ему портсигар: — Хотите курить? — Покорнейше благодарю, ваше превосходительство. Худая, цепкая рука, с хорошо выхоленными ногтями порылась, чуть дрожа, в портсигаре. И эти несолдатские ногти тоже показались мне неприятными. — А вы какой Головин? — спросил Протасович. Тощая рука на мгновение как-то неверно шевельнулась, потом вытащила папиросу. Перебежчик оправил ворот шинели и, глядя на Протасовича с покровительственной и самоуверенной улыбкой, ответил: — Мой отец был председателем Второй Государственной думы. Протасович сильно сжал мне под столом колено. Какое странное совпадение: за несколько минут до привода перебежчика, рассматривая «Огонек», мы задержались на снимке президиума Государственной думы, и особенно на большом портрете ее председателя Головина. Полковник Протасович хорошо знал Головина и вспоминал над «Огоньком» свои с ним встречи. — Какое совпадение, — усмехнулся Протасович, отмахивая от лица табачный дым. Перебежчик быстро взглянул на него, не понимая значения слов, потом вытянулся передо мной (ко мне он чувствовал больше приязни, чем к полковнику): — Разрешите закурить? — Курите. Он стал раскуривать папиросу, глубоко втягивая щеки. Был освещен его острый подбородок, лоб и прозрачные глаза в тени. «Какие неприятные глаза, — подумал я, — и будто я их где-то видел». — Так вы Головин, сын председателя Второй Думы, — повторил Протасович как бы рассеянно и небрежно. — Так точно. Перебежчик глубоко затянулся папиросой. — Вы, конечно, помните, какую прическу носил ваш отец. — Прическу? Перебежчик темно, тревожно взглянул на полковника, но тут же улыбнулся с видом презрительного превосходства: — Но почему же прическу? Я хорошо не помню. — Ну как же так не помнить прическу своего отца, вспомните хорошенько. — Английский пробор, — сказал перебежчик. — Так. А усы? — Коротко подстриженные, по-английски. — Так. Наступило молчание. Полковник Протасович потянул к себе груду «Огонька», перекинул несколько листов и молча показал мне портрет председателя Второй Думы. Как известно, почтенный председатель был лысым, что называется, наголо — ни одного волоска, блистательный бильярдный шар, — усы же носил густые и пышные, не по-английски, а по-вильгельмовски. — Ты что же, сукин сын, врешь! — крикнул я на перебежчика. Тот выронил папиросу. — Говори, почему к нам перебежал. Кто ты такой? — Я же сказал, что Головин, служил в Черноморском полку, белый, перешел к своим... Он дерзко смотрел на меня, и я понял, кого напоминают эти пустые прозрачные глаза, эта трупная бледность, наглая усмешка превосходства. «Чекист», — мелькнуло у меня. — Молчать, сукин сын, чекист! — крикнул я. — Довольно вертеть волынку, подойди сюда, смотри. Я показал ему «Огонек» с портретом Головина. — Где английский пробор, где подстриженные усы... Открывайся, кто ты такой. Не скажешь — запорю до смерти. — Я Головин, сказано — Головин... — Если не хотите испытать худшего, — сказал я спокойно, — бросьте валять дурака и говорите дело. Кто вы такой? — Разведчик штаба 13-й советской армии, — тихо отвечал перебежчик. — Зачем пожаловали к нам? — Получил задание перебежать на фронте Дроздовской дивизии и постараться попасть в команду пеших разведчиков Первого полка. — Почему? — Наша разведка считает команду пеших разведчиков одной из самых верных и надежных частей вашего Первого полка. — Ну так что же? Он замялся, умолк. — Не дурите, — сказал я. — Теперь вы все равно раскрыты. Или рассказывайте сами, или все придется из вас выколачивать. — Команда пеших разведчиков взята нашей разведкой на особый учет. При ее посредстве решено разложить ваш Первый полк. — Каким образом? — У вас есть наши агенты. — Кто? Молчание, и потом тихо, почти шепотом: — В офицерской роте Первого полка поручик Селезнев, потом в ротах третьего и второго батальона несколько наших агентов. Имен не знаю, но в лицо узнаю, и есть условные знаки, пароль. Я вызвал в штаб командиров рот второго и третьего батальонов, просил их взять с собою перебежчика и пустить его в роты под видом нашего нового солдата. Перебежчик вскоре подошел к одному из стрелков, сказал что-то вполголоса, попросил табаку. Солдат удивленно взглянул на него, покраснел, что-то быстро ответил. Офицеры незаметно наблюдали. Перебежчик правой ногой провел на песке полукрут, таким же движением ответил и солдат. Солдата арестовали. Он принес полную повинную и тоже оказался агентом штаба 13-й армии. Арестовали по их указаниям и другого агента, но поручик Селезнев, точно чуя, что всю тройку раскроют, заранее выбрался из полка, выхлопотал освобождение от строевой службы и отправился в тыл. Я немедленно послал вдогонку за ним в Севастополь трех офицеров, написал о нем в штаб корпуса, а также полковнику Колтышеву, который лечился тогда в Севастополе от ран. Посланным только удалось узнать, что Селезнев сначала служил в нашей контрразведке в Керчи, позже в Феодосии, потом скрылся. Уже после Галлиполи один из наших офицеров встретил Селезнева в дроздовской форме на улице в Софии. Оказывается, Селезнев как ни в чем не бывало служил в нашей контрразведке при генерале Ронжине6; я немедленно сообщил о Селезневе в штаб, но он успел скрыться. Снова выплыл он уже в Германии, где его арестовали за подделку паспорта, и, наконец, в Париже, когда после похищения генерала Кутепова он пытался получить 500000 франков за указание похитителей. Трое советских агентов были тогда преданы военно-полевому суду, от которого не отвертелся бы, конечно, и Селезнев. Всех троих приговорили к расстрелу. Тот, кого мы прозвали «сыном Головина», не вызвал во мне жалости, хотя и проиграл свою игру со смертью как-то очень уж жалко и ничтожно, зарвавшись на шатком вранье. В том, что он принял на себя чужое имя, уворовал чужую жизнь — мальчишескую белую жизнь, которую он так складно рассказывал, было нечто зловещее, отталкивающее. Все так и оказалось, как рассказывал советский агент: был в Черноморском полку кадетик Головин, воспитанник Второго Московского корпуса, был Головин оставлен в тифозной горячке, во вшах в истопленной хате; красные захватили его, и был запытан насмерть Головин, и чекисты вымучили от него все, что им было надо. И вот пришел к нам некто с мертвым лицом без кровинки, с прозрачными пустыми глазами, чекист, принявший на себя судьбу мертвеца, и чекиста расстреляли без пощады. Дело о «сыне Головина» оборвало сеть советской агентуры в Дроздовской дивизии. Наш фронт в Крыму не имел устойчивой линии. Дивизия была в подвижных рейдах, уходила, приходила, снова уходила. Этим и пользовалась советская разведка: в деревнях, по которым проходила линия подвижного фронта, большевики оставляли тайные явочные ячейки, куда их агенты передавали сведения о дроздовцах для штаба 13-й советской армии и где получали задания. Мне хорошо помнится еще один перебежчик. Случилось это задолго до Крыма, после нашего отступления, когда мы стали, зимой 1919 года, под самым Азовом в селе Петрогоровка. Темная, суровая зима. Всегда стужа, злой ветер с Дона. Мы стояли в селе, на холмах, над долиной Дона, над ровной низиной в сугробах, над которыми стенала метель. За равниной тянулись темные, потрескивающие на морозе заросли придонских камышей. Чтобы отдых наших бойцов был вернее, я выставлял два ряда сторожевых охранений; походные заставы с часовыми и подчасками занимали крайние хаты села, а полурота команды пеших разведчиков, разбитая на дозоры, уходила ночью в камыши к Дону. В каждый дозор назначалось трое-четверо солдат, с ними офицер из офицерской роты. Вечером, в темноте, все дозоры собирались к штабу, я выходил к ним, здоровался и всегда сам объяснял им задачу ночного охранения. Надо сказать, что заросли камышей шли вдоль Дона двумя полосами: одна узкая, в полверсты шириной, за ней обледеневшая голая поляна в сугробах, а после этой поляны мерзлые, черные камыши вплотную подходили к берегу Дона. На поляну, между двух зарослей, я непременно посылал дозор, и этот пост на окраине поляны уже знал каждый наш разведчик. В ночь на 10 января полурота команды пеших разведчиков, крепко хрустя по снегу, подошла к штабу. Я назначил по числу дозоров двенадцать офицеров из офицерской роты, дал задания, и полурота двинулась в студеную темноту. На рассвете дозоры вернулись в обмерзших шинелях, поседевшие от инея, и начальник команды разведчиков доложил мне, что один дозор из четырех солдат с офицером из ночного охранения не вернулся. Среди солдат в этом дозоре был унтер-офицер Макаров. Мы ему доверяли вполне, и все уважали и очень любили этого твердого, ладного, широкогрудого солдата Великой войны. Макаров, с его голубыми глазами, с его солдатскими серебряными кольцами на крупных пальцах, можно сказать, дышал силой, покоем и добродушием. Он был из крепкой крестьянской семьи, сметенной большевиками, он был наш верный дроздовец, честный белый солдат. Начальник команды и думать не хотел, чтобы Макаров мог перебежать к красным. Мы решили, что дозор внезапно захвачен в плен, и все же тошно и щемяще шевелилась мысль: «А вдруг...» Это «а вдруг» значило бы, что Макаров с двумя другими стрелками приколол в спину нашего офицера и бежал к большевикам. Все утро я думал о голубоглазом Макарыче и о нашем пропавшем дозоре. Из Кулешовки, где стоял Второй полк, позвонили по телефону, что туда на рассвете пришли из камышей два наших разведчика, оба раненные, один тяжело в грудь. Я отдал распоряжение обоих после перевязки доставить в штаб. Часа через два двух раненых, обинтованных, прекрасно укрытых шерстяными одеялами и шубами, в широких санях подвезли с санитаром к штабу полка. Один из разведчиков, раненный в грудь, был унтер-офицер Макаров. Он узнал меня, и его голубые глаза наполнились слезами. Покуда я шел рядом с санями до лазарета, Макаров, высвободив руку из-под одеяла, слабо держал в ней мою. В околотке, когда я сел у его койки, Макаров, все не выпуская моей руки, рассказал мне о судьбе дозора. — Как дозор подошел к концу камышей, — рассказывал Макаров, — к той просеке, где сугробы, офицер приказал нам пройти эту прогалину, идти, значит, дальше, ко вторым камышам, у самого Дона. Я подумал: «Как же так? Поручик, видно, недослышал приказания», — и сказал: — Господин поручик, мы ходим только до этих камышей, и сегодня я слышал, что нам дана та же задача, дойти сюда, на прогалину, и до первого света охранять здесь полк. Тогда поручик оглянулся и говорит тихо, шепотом: — Рассуждать будешь... Командир полка вызвал меня и дал отдельную новую задачу, перейти поляну и камыши за поляной, дойти до самого берега Дона и узнать, занят ли большевиками хутор на нашем берегу, против станицы Елизаветинской. Идем, не рассуждай. — Виноват, господин поручик. И двинулись мы за ним; прошли поляну, подошли к камышам, уже видны темные хаты у самого Дона, а я все думаю, как же так полковник Туркул мне ни слова не сказал о новом задании. Все не верится поручику. Ночь ясная, лунная. Вдруг поручик обернулся, в руке наган. — Срывайте погоны, все идем к красным... Мы, трое стрелков, прямо сказать, оторопели, и рукой не пошевельнуть. Вот куда он нас за собой привел, а мы ему верили как дети. Я сказал: — Господин поручик, если хотите идти к красным, идите, а мы, стрелки, тут ни при чем, с какой стати мы к красным пойдем? Я говорю, а поручик наводит на меня наган, дуло блещет. Стою под дулом своего офицера, и так горько мне стало. — Не пойду я к красным; моего батьку убили, братанов, Россию как попсовали, я весь поход верно пробивался с Дроздовским полком, не хочу уходить от своих. Поручик поднял наган и вдруг как жахнет в меня — в грудь ударило. Он, Каин, Иуда Искариот, выстрелил. Я кинулся вбок, кровь на руки ударила, я ползком в камыши. Поручик выпускает заряд за зарядом. Оглянулся, а за мной наш стрелок, Ванюшка, — он нынче со мной тоже на койку залег, — пробирается в камыши, зажимает рукой плечо: «Тварь, сукин сын, меня в плечо пулей саданул». — А где третий стрелок? — Поручик его выстрелом сбил. Пропал он. Тогда я пришел в себя и, как ни рвало грудь, залег и по Каину из винтовки хватил. И Ванюшка со мной хватил. Но тут из хат, где были красные, что-то закричат, стали бить по нас залпами. Тогда мы с Ванюшкой в камыши, в камыши и давай ходу. Кровь заскорузла. Камыш проклятый сухой, трещит. Продираемся. Да с бегу оба то в сугробину, то в ямищу угодим, в трясину проклятую, а там незамерзшая грязь... Так или вроде того рассказывал Макаров. На хмуром рассвете, проплутав в камышах верст пятнадцать, оба разведчика пробились в Кулешовку. Выходцы из камышей, в крови и во льду, потемневшие от стужи, наткнулись, наконец, на сторожевую цепь Второго полка. В утешение унтер-офицеру Макарову и его стрелку Ванюшке могу сказать, что тот Каин в офицерских погонах не был дроздовским офицером. Он только что перевелся к нам в Мокром Чалтыре, где были влиты в наш полк остатки 9-й дивизии. Этот чужой для нас человек был одним из тех людей, какие попадались и в Белой армии, из тех, кто при первой же неудаче терял веру во все, дрожал в постоянном тайном страхе перед большевиками, запуганный пытками и мучительством их террора. Это был шкурник, смятенный вечным страхом, с холодной тьмой в душе, потерявший веру и совесть до того, что готов был предать слепо верящих ему простых солдат, только бы выудить у большевиков право жить, хотя бы и подло. Через несколько дней большевики с аэроплана разбросали над Петрогоровкой воззвание на противной, точно пожеванной, папиросной бумаге. Этот предатель звал переходить к красным и еще подписался «Дроздовец». Наши стрелки были так оскорблены за Макарова, что, попадись им этот «дроздовец», они подняли бы его на штыки. Каждый наш солдат, каждый стрелок, хотя бы из вчерашних пленных или из матросов, каждый, в ком», дышала верная и смелая человеческая душа, вскоре же, можно сказать, преображался, чувствуя нашу боевую силу, вдохновленную верой в Россию, нашу человеческую правду. Они гордились быть дроздовцами. Они с честью носили в огне наши малиновые погоны, тысячи тысяч их увенчаны венцом страдания в наших доблестных рядах, и все, кто мог, ушли с нами в изгнание. У нас за все шестьсот пятьдесят боев не было перебежчиков и сдач скопом до самого конца. За все время моего командования Дроздовской дивизией только у одного офицера я сорвал погоны и приказал расстрелять двоих, обвиненных в мародерстве. Макарыч и стрелок Ванюшка оправились от ран. Мы долго вспоминали это Каиново дело. Но тяжелее, но горше всего вспоминаю о третьем перебежчике. Это было в Таврии, после нашего отхода на Васильевку. Мы заняли большое имение Попова, с обширным, слегка обветшалым домом, вернее, дворцом. Имение это уже раз двенадцать переходило из рук в руки. Когда наш первый батальон встал на позицию под Васильевкой, было замечено несколько случаев перехода к красным наших солдат из недавних пленных. Перебежчики были из четвертой роты, из славной бывшей роты картавого капитана Иванова. В четвертой никогда раньше не было перебежчиков. Я вызвал командира первого батальона Петерса7 и командира четвертой роты капитана Барабаша. Барабаш принял роту после капитана Иванова, у которого был старшим офицером. В боях Дроздовского полка Барабаш был ранен четыре раза. Это был блестящий, отчетливый офицер, скупой на слова, горячий до бешенства. Он был страстный и сильный человек, храбрец. Капитан Иванов очень любил Барабаша и ценил его как офицера. Школа Иванова сказывалась у Барабаша во всем: он был превосходен в огне, заботлив в ротном хозяйстве. Барабаш был из татар. В его поджаром теле, в мягкой походке было что-то кошачье, или, если хотите, в этом невысоком, гибком человеке была красивая сила тигра. И его лицо, скуластое, загорелое, с широкими ноздрями, тоже, если хотите, напоминало тигра. — Евгений Борисович, — сказал я Петерсу, когда он и Барабаш пришли ко мне, — с перебежчиками надо покончить немедленно. Вы сами знаете, господа, что первый батальон — самая грудь полка, его основа, и перебежчиков из первого батальона не было никогда. Я прошу вас, Евгений Борисович, сделать все. А вам, капитан Барабаш, никогда не следовало бы забывать, что вы приняли роту от капитана Иванова. Вы в четвертой роте более года, и, знаете сами, она всегда была образцовой. Прошу вас принять все меры, и в первую очередь немедленно отослать всех подозрительных солдат в запасный батальон. Капитан Барабаш слегка привстал и спокойно сказал: — Слушаюсь, будет исполнено. Он снова замолчал, стиснув зубы, и по тому, как двигалась кожа на его скулах, я видел, как ему неприятен весь разговор о перебежчиках из его славной роты. А в ту же ночь, к рассвету, Петере разбудил меня телефонным звонком — капитан Барабаш бесследно исчез; допускают, что перешел к красным. Не скрою, мое сердце от огорчения упало до боли. Для меня было тяжелым ударом одно сомнение в Барабаше, одно предположение, что наш дроздовец, храбрец, великолепный офицер, любимец Иванова, подлинный белый солдат, верный всегда и во всем, мог перекинуться к большевикам. Но Барабаш исчез; любопытно, что его вестовой остался, уходить не пожелал. Он подтвердил, что капитан Барабаш ушел к красным. Я немедленно приказал сменить четвертую роту с позиции и привести ее в помещичий дом Попова. Открыли огромное двусветлое зало с обветшалой позолотой на стенах, с потускневшим паркетом. Туда я вызвал пулеметную роту и команду пеших разведчиков. Они вошли с четким грохотом. А когда ввели четвертую роту, то были открыты все белые, с орнаментами двери, и в каждой стояли направленные на нее серые пулеметы. Приведенные ничего не понимали, глухо волновались, все побледнели. Я вышел к роте и приказал старым солдатам и добровольцам выйти из рядов. В зале осталось одно пополнение, человек сорок стрелков. Переходили к красным только из пополнения, из пленных красноармейцев. — Кто из вас в заговоре? — спросил я в глухой тишине, медленно проходя вдоль выстроенных стрелков. Все замерло. Молчание. — Среди вас есть коммунисты, отвечайте. Мой голос как-то заглох в тугой тишине. Я остановился, медленно оглядел солдатские лица — все глаза смотрят на меня с ужасом. Молчание. — Лучше выходи сам, кто из вас хочет перебежать. Ни звука, не шелохнутся. У одного стрелка слегка блеснули желтоватые белки, глаза как будто воровски убегают. — Выходи сюда, вперед! — скомандовал я стрелку. Бледный, он выступил из строя. Замер передо мной. — Знаешь, кто еще хочет перебежать? — Не могу знать. — Пороть! Стрелка увели. — А вас, если не выдадите Заговорщиков, расстреляю сейчас же каждого второго из пулеметов. Они знали, что мои Слова не пустая угроза, что как я сказал, так и сделаю. Но все стояли замертво, смирно, с бледными лицами, и я никогда не забуду почти неприметного глухого волнения, не в движениях — никто не пошевелился, — а какой-то внутренней дрожи темных, округлившихся глаз, обсохших ртов. Должен сказать, что внутренне я страдал, исполняя железный долг начальника. Внезапно в тяжкой тишине, когда я уже думал подать знак пулеметчикам, из строя послышался быстрый, как в лихорадке, голос: — Выдавайте, чего тут, выдавайте, всем, что ли, из-за сволочей погибать! Подойдя к заговорившему стрелку, я сильно ударил его рукой по плечу. — Ты! Говори! Стрелок содрогнулся, покачнулся. — Говори! — крикнул я. Солдат назвал двоих. Те выдали еще пятерых. Так была выдана вся коммунистическая семерка во главе с бывшим красным офицером. Все они под видом простых красноармейцев переходили к нам с заданием разложить дроздовцев изнутри. Они были из того пополнения, которое капитан Барабаш оставил у себя без проверки и чистки. Все семеро были арестованы, преданы военно-полевому суду и повешены. А побег Барабаша, которого я любил, кому верил до самой глубины, признаюсь, стал для меня мучительным горем. «Барабаш, как же так, Барабаш предал нас, перекинулся к красным», — целыми днями думал я, и сердце болело, точно в нем открылась широкая рана. Через несколько дней в Васильевку пришла на смену нам 34-я дивизия. Потом Васильевку, уже в который раз, захватили красные, и нас двинули ее отбивать. Уже в который раз Васильевку мы отбили. Штаб полка разместился на старых квартирах, в доме мельничихи. — У меня есть к вам дело, да не знаю, как и быть, — сказала она шепотом, озираясь в потемки. — Какое дело? — Да вот, письмо. Красные приказали, когда будете здесь, передать вам тайком. Я с любопытством взял письмо. Со смешанным чувством горечи и странной жалости узнал я знакомый почерк. Письмо было от капитана Барабаша. Еще большую жалость — и жалость презрительную — почувствовал я, когда стал читать его письмо. Капитан Барабаш писал, что за фронтом, под Советами, у него осталась невеста, что он больше не мог вынести разлуки с нею. Вместе с тем он уже давно потерял веру в нашу победу, в Белое дело и в белую Россию, которой никогда не будет. Он перешел к красным, и красные ничего ему не сделали, а дали командную должность. Он писал мне, что ему поручено предложить мне перейти на сторону Советов, что он, капитан Барабаш, готов дать любые гарантии не только в том, что жизнь моя будет сохранена, но и что я немедленно получу должность не ниже командира советского армейского корпуса. «Если Вам угодно будет ответить, — заканчивал письмо Барабаш, — то прошу Вас передать Ваше письмо хозяйке этого дома, так как Васильевка еще будет нами, надо думать, занята». В ту же ночь я устроился за шатким столом и стал писать ответ. Если бы он был шкурником и потому перешел к большевикам, нам не о чем с ним было бы говорить. Но он отдал им сильную, свободную и честную душу. Зачем? Вот этого я не мог понять. Зачем он, верный дроздовец, променял все будущее русского народа, свободное, сильное, честное, на рабство коммунизма? Он-то зачем поддался временному затмению России советской чернью? Он ведь все это понимал, он хорошо понимал и знал, несчастный Барабаш, за что мы деремся против кошмарной советской тьмы со всеми потемками, — чтобы незапятнанным, чистым защитить для будущего образ России; ведь он сам четыре раза был с нами ранен в огне. «Неужели Вам не стыдно тех жертв, — писал я ему, — какие отдала четвертая рота за наше правое дело? Пусть все ее мертвецы, верные солдаты России, напомнят Вам об этом. И подумайте сами, что сделал бы капитан Иванов, узнав о Вашей измене, если бы был жив. Капитан Иванов верил Вам так же, как я, как мы все». Я писал ему еще, что позорны и жалки его ссылки на невесту, оставленную у большевиков. Это не оправдание, когда почти у всех нас замучены жены, невесты, матери, отцы, сестры, когда Россия затерзана. Я писал, что не верю в его счастье с невестой, и каким скотским будет это счастье, когда он будет знать, что добивают его боевых товарищей, что добивают Россию, а он добивать помогает. «Не оправдание и то, что Вы не верите в успех Белого дела, — писал я. — В успех не особенно верю и я, но лучше смерть, чем рабская жизнь в советской тьме, чем помощь советским палачам». В таком роде писал я это довольно бессвязное письмо — что другое мог написать белый красным? Писал я с невыносимо тяжелой горечью. Не скрою и теперь, что я любил Барабаша. И странно сказать, что у меня и сегодня хранится его подарок; давно, еще в Крыму, остановившиеся его часы с золотой монограммой. Когда белые оставили Васильевку, письмо, конечно, было взято, но ответа от Барабаша я не получил. Судьба перебежчика, командира четвертой роты капитана Барабаша, мне неизвестна. Говорили, что в Крыму он был у красных командиром пехотного полка. Вряд ли. Вряд ли Барабаш увидел и невесту. Может быть, ее замучили в чека, так же как того московского кадета Головина, и та повешенная нами семерка именем покойницы и страдалицы заманила Барабаша. А может быть, я и ошибаюсь. Может быть, Барабаш нашел свою невесту, но он все равно должен был быть несчастен; предательство все равно должно было мучить его неотступно, когда он на самом себе изведал мертвящее советское рабство. Побег настоящего дроздовца, доблестного офицера, был, может быть, одним из самых тяжелых ударов для Первого полка. Это был удар под сердце, по нашему духу, по нашей незапятнанной белой чистоте и правде, по святыне. До новой зариВ октябре 1920 года мы стояли в Воскресенке. 9-я советская кавалерийская дивизия пошла у нас по тылам. Летчик, снизившийся у нас в дивизии, передал донесение, что красными уже занят город Орехов, далеко в нашем тылу. Тогда я повернул Дроздовскую дивизию на Орехов, но красных предупредили о нашем марше, и Орехов был ими оставлен. Мы стали в Орехове. Там 7 октября был получен приказ оставить линию Александровска и отходить на линию Васильевка — Токмак. Тогда же мы узнали о сосредоточении всей Конной армии Буденного в Бориславле и Каховке, на Днепре. Из Орехова Дроздовская дивизия отошла в Фридрихсфельд, где стояли запасные батальоны. Перед нами Верхний Рогачик занимала Корниловская дивизия, в селе Михайловка были донцы. Первый корпус сосредотачивался для удара по Буденному. К Дроздовской дивизии подтянулся конный корпус генерала Барбовича, прибыл штаб корпуса. По плану Главного командования Корниловская и Дроздовская дивизии с кавалерией Барбовича должны были обрушиться на Буденного с севера. Марковской дивизии было дано задание подойти сменить Корниловскую и стать заслоном на берегу Днепра, чтобы корниловцы могли сомкнуться с нами в ударный таран. Мы с нетерпением ждали марковцев: на Днепре все наши славные цветные дивизии, черная Марковская, красная Корниловская и белая Дроздовская, должны были сковаться в один стальной меч. Но Марковская дивизия почему-то задержалась. Большевики в это время переправились через Днепр у Знаменки и повели упорные атаки на корниловцев, Весь день корниловцы, застигнутые наступлением, одним полком отбивали все более ярые атаки. На другой день большевикам удалось переправиться подавляющими силами, в бои у Знаменки втянулась вся Корниловская дивизия. Наши непоколебимые корниловцы одни приняли на свою грудь весь первый удар. Бой их у Знаменки стал тяжким кровопролитием. Советские полчища, то, чем они только и могли нас подавить, — число, — валы цепей, находящие друг на друга, двигались на корниловцев. Точно мгла всей советчины поднялась на них из-за Днепра. Они упорно отбиваются; атака за атакой, все жесточее; корниловцы уже истекают кровью. В терзающем огне, в неутихающих атаках корниловцы уже потеряли более двух третей бойцов. На другой день боя был ранен начальник Корниловской дивизии Скоблин. Тогда только подошла запоздавшая Марковская дивизия. О смене корниловцев марковцами нечего было и думать. Уставшие от марша, еще не готовые к бою, марковцы с первого же мгновения вошли в огонь. Тяжкий напор большевиков усилился. Начала наступать вся Вторая конная армия. Марковцы оказались в самом аду. Они отбивались с отчаянием, но внезапность боя заставила их пошатнуться. В огне, видя свои отступающие цепи, застрелился доблестный начальник их дивизии генерал Третьяков. В огне Марковская дивизия стала содрогаться. В разгар атак туда примчался от нас на моей машине однорукий генерал Манштейн и принял временное командование над ними. Потрясенная Марковская дивизия с ужасающими потерями отбивалась от конных и пеших атак. Большевики двигались как мгла. В Дроздовской дивизии все еще с ночи были готовы в бой. Люди, бледные от нетерпения и тревоги, кусали губы и почти каждую минуту спрашивали, когда же нас двинут на помощь. Я не отходил от телефонного аппарата. Сначала я настойчиво просил, потом требовал, потом умолял, чтобы мне разрешили двинуть мою свежую дивизию на помощь корниловцам и марковцам. Наконец, я просто бранился со злобой. Все напрасно. Мне было отказано. Вечером, когда совсем потемнело, над нами загудел аэроплан. Зарывшись в темноте носом в землю, снизился наш летчик. Не знаю, как он не разбился, как летел впотьмах. Из воющего гула боя, из тьмы, озаряемой пушечным огнем, смельчака вынес сам Бог. Летчик прилетел с донесением, что вся Конная армия Буденного перешла Днепр и от Каховки идет по нашим тылам на восток, к Салькову и Геническу. Вот почему мне не позволили бросить дивизию на помощь нашим истерзанным частям. В штабе уже знали, что Буденный прорвался в тылы. Прорыв 1-й Конной смутил штаб, поразил наше командование, там поколебались. А надо было позволить прорвавшемуся Буденному идти по тылам на восток, а всему 1-му корпусу и донцам броситься к Днепру на подмогу корниловцам. Нам надо было именно здесь зажать кровоточащую рану, сменить разбитую корниловскую грудь, принявшую весь удар, свежей дроздовской грудью. Порыв большевистских атак мог быть разгромлен нашим порывом. Мы отшвырнули бы их за Днепр и, развязав себе руки на севере, могли бы броситься на конницу Буденного. Тогда это было бы не наше отступление, а маневр, и коннице Буденного пришлось бы туго. Но штаб, пораженный прорывом Буденного в тыл, заколебался, к тому же запоздали марковцы; на Днепре, вместо одного удара одним мечом, мы стали наносить удары растопыренными пальцами. Наш таран, разрозненно отбиваясь, потерял силу. За два дня боя у Знаменки корниловцы понесли такие страшные потери, что состав Корниловской дивизии уже не превышал восьмисот штыков. Грудь всей Белой армии была на Днепре разбита. По приказу командования Первый корпус стал отходить на юг. Это был уже не маневр — это отступление и неизвестное. Как будто бы что-то содрогнулось во всех нас. Белая армия была потрясена. Мы отступали, а за нами зияла тяжкая рана, широкая полоса корниловской и марковской крови. На правом фланге отходила Дроздовская дивизия, ей была придана Терско-Астраханская бригада, левее конный корпус генерала Барбовича. В арьергарде шли все те же корниловцы, остатки доблестной дивизии. Марковская дивизия, атакованная со всех сторон Второй конной, стойко отбивая конные атаки, пыталась пробиться к нам, но не пробилась и двинулась одна на Геническ. Вскоре, оторвавшись от противника, мы большими маршами торопились на юг. Командование дало нам боевое задание атаковать Буденного. Ночью завыл и степи лютый зимний ветер, спутник всех удач большевиков, ярая пурга. В первый же день отхода моя дивизия связалась с конным корпусом Барбовича. У села Агайман нам перерезали дорогу передовые части Первой конной. Мы мгновенно вышибли их из Агаймана, там и заночевали. Ночью выступили снова. От ледяного ветра коченели люди и кони. В стужу все шли пешими, так как на тачанках замерзали. В степи вертела и визжала пурга. Все застыли в подбитых ветром и дымом шинеленках. С рассвета по фланг Дроздовской дивизии, справа, слева, стали наступать передовые конные части буденновцев. Позже с конницей смешалась пехота. Советские лавы и цепи низко курились в степи, как пурга. Мы сомкнулись и, отбрасывая противника огнем, шли на село Отрада. В степи, верст за пять до Отрады, перед фронтом дивизии снова замаячили густые лавы Буденного. Наши 1-й и 2-й стрелковые полки развернулись в цепи, вперед двинулся лавами Второй конный полк. Полки охватило молниями залпов. Конницу Буденного как бы сдунуло огнем. Дроздовская дивизия двинулась дальше на Отраду. Перед селом опять накопились буденновцы, тронулись и конную атаку. Огонь погнал их, Второй конный поскакал на отступающие лавы; с разгона атаки полк, с командиром, полковником Карабовым, впереди, ворвался в Отраду и, сбивая там красных всадников, вынесся за село в темное поле. А в поле, охваченная тусклым паром, стоит в тесных колоннах, как зловещее видение, вся кавалерия Буденного. Второй конный нарвался на ее громады и принял бой. Удалым порывом наши кавалеристы атаковали в самой гуще буденновцев хор трубачей. Весь хор конных трубачей армии Буденного был захвачен. Всадников с серебряными трубами, обвитыми обмерзшими красными лентами, быстро погнали в тыл. В разгаре боя наши всадники наскакали на серую машину. Уже темнело, в сумерках машина показалась броневиком, кавалеристы только обстреляли ее и свернули в переулки. А в машине, как мы узнали позже, был сам Буденный; мотор от мороза застрял, и подлети наши всадники ближе, Отрада для пышноусого вахмистра была бы концом его карьеры. Приходится снова повторить, что если бы мы ударили у Знаменки всем кулаком и повернули бы потом на Буденного, то мы разгромили бы его хваленую конницу так же, как уже разгромили однажды конный корпус Жлобы или конные орды Сорокина (возможно, что тогда Крым не окончился бы Перекопом). В Отраде одним только нашим Вторым конным полком, к которому подоспели и стрелковые полки, мы захватили его трубачей, и сам усач едва преблагополучно не угодил в плен к золотопогонникам. Отрада была взята. Часа три подтягивались в село Дроздовская дивизия и наш арьергард, остатки корниловцев. Сторожевые охранения занял Первый полк. Ночь стояла туманная, безветренная. Мороз усилился. Я хорошо помню эту студеную ночь потому, что у меня начался новый приступ возвратного тифа. Весь день в бою меня трясла нестерпимая лихорадка, ночью начался жар — хорошо знакомый этап тифозной горячки. Помню серое утро в тусклом инее, когда снова поднялась кругом воющая человеческая метель: на нас двинулась в атаку вся 1-я Конная армия, чтобы прикончить, добить нас в Отраде. Адъютант удивился моему бледному лицу и пожелтевшим глазам, голова звенела, точно плыла от жара. Я приказал подать коня и с конвоем поскакал к Первому полку. Вдалеке гудели лавы Буденного. С холмов у Отрады открылось громадное и зловещее зрелище: насколько хватало глаз, до края неба, в косых столбах морозного дыма, тусклое поле шевелилось живьем от конницы, было залито колыхающимися волнами коней и серых всадников. На нас медленно двигалась вся конная армия Буденного. Впереди, выблескивая оружием, лавы с темными флажками, там и здесь трепещущими в рядах; за ними смутно наплывали, зыблясь в морозном паре, тесные колонны коней. Я решил не открывать огня до последней возможности и подпустить в полном молчании конные громады как можно ближе. Я знал, что наше молчание в огне действует наиболее грозно. Отрада, побелевшая, тихая, ждала, как бы вымершая или покинутая. Мы все молча слушали тяжкий, точно подземный гул громадного конского движения. Я отправился по окраине села осматривать полки. На южной окраине, на погребенном под снегом кладбище, стояла маленькая цепочка нашей заставы от 2-го стрелкового полка. Я приказал спешно выслать на кладбище эту нашу тыловую позицию, целый батальон и вернулся к Первому полку. Вся конница Буденного была в движении. Серые лавы сначала шли шагом, точно осматриваясь, нащупывая, потом перешли в рысь. Заколыхалось темное поле и темное небо в вихрях морозной мглы. Но молчала белая Отрада. Такого громадного конского движения мы еще не видели никогда. Нестерпимо, выше человеческих сил, было стоять с ружьем у ноги, не нагибаться к пушке, глядя в самое лицо скачущей смерти. Первые волны всадников, подгоняемые другими, как будто стали топтаться. Их поразило молчание Отрады. Мы подпустили их еще ближе, еще, и тогда, наконец, я подал команду «Огонь!». Дроздовская артиллерийская бригада, Первый и Третий полки встретили атаку беглым огнем. Красная конница не выдержала и почти мгновенно, с огромными потерями, начала отходить. Так было на северной окраине Отрады. А с южной нас в это время обходила особая кавалерийская бригада красных, под командой товарища Кулакова. На кладбище красная бригада натолкнулась на батальон Второго полка. Огонь батальона отбросил бригаду, она отошла с потерями. Если бы на кладбище осталась только цепочка нашей заставы, то конница Колпакова ворвалась бы в Отраду с тыла и с окруженными дроздовцами могло бы быть все кончено. Среди груды тел в долгополых серых шинелях, в суконных шлемах с красными звездами был найден у кладбища и товарищ Колпаков. Его изрешетило пулеметами. На груди бляха ордена Красного Знамени, а в подобранных бумагах благодарственный приказ Реввоенсовета за переброску армии Буденного по железным дорогам с Польского на Южный фронт. Колпаков был диктатором переброски, и Реввоенсовет пожаловал его золотыми часами и саблей. Мы отбились от Буденного с севера и с юга, но на западе, на хуторе под Отрадой, Четвертый полк, только что сформированный из запасного батальона, дрогнул под упорным натиском и оставил хутор. Я прискакал туда совершенно больной, в жару все не мог понять, звенит ли у меня в голове или звенит канонада. Я приказал Второму конному и отступившему 4-му стрелковому выбить красных из хутора. Второй конный — слава Дроздовской дивизии, можно сказать, крылья наших атак — с дружным воплем сотен молодых грудей, со светлой удалью поскакал на красных левее хутора. Четвертый полк тоже оправился, поднялся в атаку. Красные не выдержали. Хутор остался за нами. Так в Отраде дроздовцы отбились от всей конницы Буденного, отшвырнули ее с юга, с запада и с севера. На рассвете Дроздовская дивизия выступила на Сальково, через Рождественскую, где ночевали конный корпус и Корниловская дивизия. Едва мы выступили из Рождественской, как с севера и запада снова поднялась на нас конница Буденного. Наша колонна была чудовищно громадной. В темноте двигались обозы корниловцев, дроздовцев, конного корпуса, штаба 1-го корпуса. На дороге начался затор. Под огнем красных, обстреливавших нас сзади и справа, я приказал подводам выстроиться по восьми в ряд. Мы шли по степи. Широкая степная дорога, крепко промерзшая, поселяла такое построение. Колонна, отбиваясь от огня, отступала фалангой. Верстах в восьми от Салькова дроздовцы остановились на отдых. Корниловцы и конный корпус пошли дальше. Дроздовцы стояли на отдыхе часов пять. Когда мы тронулись, на наш арьергард, на Первый полк, налетела конница. Первый полк отбил атаку, и к сумеркам Дроздовская дивизия подошла к станции Сальково. Там еще был штаб 2-й армии и 3-я Донская дивизия со славным Гундоровским полком. Все стояли впотьмах, в открытой степи, без топлива, без горячего. Бойцы начали страдать от крепкого мороза. Раненых и больных, замерзавших на стуже и ветре, отправили из Салькова в тыл. Дроздовцы получили задачу защищать станцию до десяти часов вечера, а позже отходить на станцию Таганаш. Перед Сальковом были неглубокие, наспех вырытые окопы с проволочными заграждениями. Окопы заняли Второй и Третий полки, а Второй конный с Первым и Четвертым полками стали в резерв. На Чонгарских позициях, в тылу Салькова, тоже в окопы, вошли части 3-й Донской дивизии. До самой темноты все подходили и подходили мелкими отрядами и в одиночку полу замерзшие измученные люди. Потом печальный поток иссяк. Замерзла и умолкла перед нами темная степь. Только часов в восемь вечера показались части большевистской пехоты. Им удалось выбить из окопов батальон Второго полка. Резервы полка двинулись в контратаку. Стужа, темень, усталость, все более нестерпимая тревога у всех, чувство, что творится непоправимое, последнее, было у нас в этом бою. Бой в потемках смешал нас с большевиками. Мы отбили окопы, но наши бронепоезда, не разобрав, где белые, где красные, открыли жестокий пулеметный и пушечный огонь по многострадальному Второму полку. От огня своих полк понес тяжелые потери. Время было к полуночи, за одиннадцать. Дроздовская дивизия, отбивая повторные атаки, снялась под огнем и медленно стала отходить в Крым. 3-я Донская осталась в арьергарде. Мы двинулись вдоль железной дороги. Голая степь, ни села, ни жилья, лютый ветер. Всю ночь мы шли без огня и без отдыха. На рассвете дивизия подошла к последней станции перед Чонгарским мостом. Там я приказал конвою разжечь из шпал большие костры. В потемках на смутные столбы огня подходили наши батальоны. Люди, сивые от изморози, с лицами, обмотанными платками или рубахами, останавливались у огня и молча грелись. До пятидесяти громадных костров из шпал было разожжено в степи. Это было грозное зрелище. Оно напоминало отступление Великой армии от Москвы. И те же чувства были у нас, последние человеческие чувства: страдание от стужи, голод, тоска по теплу. Утром подтянувшаяся дивизия двинулась дальше. Черные столбы дыма, как догоравшие жертвенные костры тризны, долго маячили за нами. Мы прошли Чонгарский мост, где стояли часовые немецкого батальона из колонистов, и остановились на станции Таганаш. В общем, мы без пищи и без огня шли целых сорок восемь часов. Я послал в арьергард мой конвой с приказанием арестовывать тех, кто остается умышленно. Позже один из офицеров конвоя, дымный от мороза, явился ко мне на станцию Таганаш с докладом. В арьергарде конвоем было подобрано только двое отсталых: один стрелок с разбитыми ногами и другой, в горячке, в бреду, у дороги. Ни одного перебежчика, ни одного умышленно отставшего не оказалось. Все шли за нами, не зная куда, может быть, на последнее избиение, но никто не переходил в ту человеческую метель, которая кипела за нами по всей степи. На станции Таганаш мы вынуждены были взять силой интендантский склад, забитый продуктами. Начальник склада отказался выдать продукты по требовательной ведомости дивизионного интенданта, подписанной мною, он требовал еще и резолюцию корпусного интенданта. Чиновничью китайскую церемонию мы прекратили тотчас же, выставив начальника склада из его крысиных сараев. На Таганаше дивизия подкрепилась и отдохнула. С утра мы должны были занять позицию Чонгарский мост — Восточная, но к ночи получили приказ немедленно выступить всей дивизией на Перекоп. В темноте, часов в восемь вечера, дивизия тронулась. Был сильный мороз. Мы шли голой степью, точно в обледеневшей пустыне. Крутила колючая крупа, ветер терзал немилосердно. Мы двигались по гололедице и не могли разжечь костров из мерзлого бурьяна. На другой день после ночного перехода дивизия стала сосредотачиваться в селе Юшунь. Теперь, за эти сорок верст, у нас были толпы отсталых. Отход и отчаяние выматывали людей. До самых потемок, весь день, подходили отбившиеся от своих частей люди и некормленые, брошенные кони. После ночлега в Юшуни, в холодное темное утро Дроздовская дивизия выступила на Перекоп. Первый полк немедленно сменил на Перекопском валу части 2-го корпуса. Второй, Третий и Четвертый полки стали в Армянске. Мы стояли день, ночь, но противник не подходил. Стало заниматься утро, и тогда, в потемках рассвета, выблеснули первые пушечные огни. Большевики подошли к Перекопу. Они начали с ураганного артиллерийского огня. За ночь они подтянули десятки своих батарей. Часов в десять утра мы узнали, что кубанские части генерала Фостикова не выдержали натиска и спешно оставили Чувашский полуостров. Дроздовской дивизии приказано было восстановить боевой фронт. Тогда, на правом и на левом флангах, поднялись в атаку Второй и Третий полки. Бой сотрясался на месте до темноты. Наши полки то откатывались перед тяжелыми валами большевиков, то снова переходили в контратаки. Потери огромные. Огонь и волны красных атак пробивали в нас страшные бреши. Это был не бой, а жертва крови против неизмеримо превышавших нас сил противника. Нас точно затопляла серая мгла. Ломило советское Число. Третий полк потерял весь командный состав. Смертельно раненного командира полка, полковника Владимира Степановича Дрона, я вывез из огня на моей машине. Третий полк потерял всех батальонных и ротных командиров. В самом огне временно командующим полком я назначил своего адъютанта, капитана Елецкого. Темнота. Мы отбиваемся. Громит и терзает огонь, не ослабевают упорные красные атаки. Батальон Второго полка, под командой капитана Потапова, в десятый раз переходит в контратаку. В батальоне на ногах, не израненных, не больше трети бойцов. Капитан Потапов в потемках повел солдат в одиннадцатую атаку. Когда он шел перед остатками батальона, к нему подбежали два стрелка, один из них унтер-офицер. Под убийственным огнем, винтовка у ноги, они стали просить капитана Потапова не ходить с ними в атаку. Потапов не понял, крикнул сквозь гул огня: «Что же вы, одни, что ли, братцы, пойдете?» — и повел остатки батальона на пулеметы. Через мгновение капитан Потапов был тяжело ранен в живот. Несколько стрелков вынесли его из огня на окровавленной шинели, бережно положили на землю и побежали к своим. Батальон шел теперь на красных без офицеров. Одни солдаты, все из пленных красноармейцев, теснились толпой в огонь. Мне казалось, что это бред моей тифозной горячки, как идет в огне без цепей наш второй батальон, как наши стрелки поднимают руки, как вбивают в землю штыками винтовки, как в воздухе качаются приклады. Второй батальон сошелся с красными вплотную. Наш батальон сдался. Никогда, ни в одном бою у нас не было сдачи скопом. Это был конец. Люди отчаялись, поняли, что наша карта бита, потеряли веру в победу, в себя. Началось все это у Знаменки, когда рухнула в кровопролитном бою не поддержанная вовремя Корниловская дивизия, и закончилось на Перекопе, когда, не веря больше ни во что, вынеся из огня своего белого офицера, сдался в последней, одиннадцатой атаке истекающий кровью Дроздовский батальон. Я видел винтовки, воткнутые в землю, и не мог дать приказа открыть по сдающимся огонь. Только смутный гул доносился до нас; как онемевшая, молчала наша артиллерия. Точно слушали мы смертельный гул нашего конца. У красных поднялся жадный вопль, беспощадный рев победы, все у них поднялось нас добивать. Мы смели ураганным огнем ревущую атаку, отхлестнули громадную человеческую волну, ударивший девятый вал. Кавалерия красных, заметив, что их пехота наступает, стала переправляться по замерзшим болотам Сиваша. Наш огонь ее разметал. Как сквозь темный дым бреда вижу я последний бой: к концу дня я едва стоял на ногах от тифа, и ночью, когда мы стали отходить, меня без сознания увезли в дивизионный лазарет. Командование принял генерал Харжевский. Ночью дивизия отошла от Перекопа. Последний бой дивизии был лебединой песней — предсмертным криком — доблестного Первого полка. Все кончалось. Мы уже отступали толпами — уже текли в Крым Советы. И тогда-то, на нашем последнем рассвете, Первый полк перешел в контратаку. В последний раз, как молния, врезались дроздовцы в груды большевиков. Страшно рассекли их. Белый лебедь с отчаянной силой бил крыльями перед смертью. Контратака была так стремительна, что противник, уже чуявший наш разгром, знавший о своей победе, — а такой противник непобедим, — под ударом дроздовской молнии приостановился, закачался и вдруг покатился назад. Старый страх, непобежденный страх перед дроздовцами охватил их. Цепи красных, сшибаясь, накатывая друг на друга, отхлынули под нашей атакой, когда мы, белогвардейцы, в нашем последнем бою, как и в первом, винтовки на ремне, с погасшими папиросами в зубах, молча шли во весь рост на пулеметы. Дроздовский полк в последней атаке под Перекопом опрокинул красных, взял до полутора тысяч пленных. Только корниловцы, бывшие на левом фланге атакующего полка, могли помочь ему. На фронте, кроме жестоко потрепанной бригады Кубанской дивизии, не было конницы, чтобы поддержать атаку. В тыл первому полку ворвался броневик, за ним пехота. Под перекрестным огнем, расстреливаемый со всех сторон, 1-й Дроздовский полк должен был отойти. Полк нес из огня своих раненых. Около семисот убитых и раненых было вынесено из огня. Ранен командир, генерал Чесноков, убит начальник команды пеших разведчиков капитан Ковалев, переранены почти все офицеры и стрелки. В тот же день был получен приказ об общей эвакуации, и Дроздовская дивизия, страшно поредевшая, но твердая, двинулась в Севастополь. Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия. Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полотно, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте «Херсон»; или как наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползли к нам по канатам на транспорт, пробирались на костылях в толчее подвод; или как сотни наших дроздов, не дождавшись транспорта, повернулись, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы — зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного суда. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» Россия погрузилась во тьму смерти... «Херсон» уже стоял на внешнем рейде. Я лежал в в углу каюты, забитой нашими офицерами, когда ко мне ввели моего шофера. Генерал Врангель особым приказом разрешил, как известно, всем желающим оставаться в Крыму. Шофер решил остаться. Но мучило его нестерпимо, что он не попросил моего на то позволения, и вот на шлюпке, уже в темноте, он пристал к «Херсону». Я сказал ему, что он может остаться, если не боится, что его расстреляют. — Меня не расстреляют. — Почему? Он помолчал, потом наклонился ко мне и прошептал, что он сам из большевиков, матрос-механик, и возил в советской армии военных комиссаров. — Не расстреляют, когда я сам большевик. Это признание как-то не удивило меня: чему дивиться, когда все сдвинулось, смешалось в России. Не удивило, что мой верный шофер, смелый, суровый, выносивший меня не раз из отчаянного огня, оказался матросом и большевиком и что большевик просит теперь у меня, белогвардейца, разрешения остаться у красных. Я заметил на его суровом лице трудные слезы. — Чего же ты, полно, — сказал я, — оставайся, когда не расстреляют. А за верную службу, кто бы ты ни был, спасибо. За солдатскую верность спасибо. И не поминай, нас, белогвардейцев, лихом... Шофер заплакал без стеснения, утирая крепкой рукой лицо. — Ну и дивизия, вот дивизия, — бормотал он с восхищением. — Сейчас выгружайтесь, опять с вами куда хотите пойду... Моего большевика беспрепятственно спустили с «Херсона» по канату в шлюпку. На другое утро генерал Врангель на катере объезжал транспорты. Дрозды, отдохнувшие за ночь пусть в дикой тесноте, да не в обиде, кричали Главнокомандующему от всей души и во всю молодую глотку «Ура!». Это было 2 ноября 1920 года. А когда мы пришли в Галлиполи, полковник Колтышев8, чтобы что-нибудь поесть, «загнал» свои часы — это был первый «загон» в изгнании, — а я, для примера, пусть в горячке, лег на шинель в мокрый снег, потому что мы стали в Галлиполи под открытым небом, на снегу, в голом поле. Так началось железное Галлиполи. Не оно нас, а мы, скованные в одно жертвой и причастием огня и крови двухлетних наших боев, создали Галлиполи. Наше изгнание началось. И вот теперь, когда бывшие так давно и в то же время, кажется, так недавно, как будто бы еще вчера, встают передо мною картины минувших тяжелых боев и образы наших павших соратников, я невольно задаю себе вопрос: нужна ли была наша белая борьба, не бесплодны ли были все наши жертвы? Подобный вопрос уже возникал в самом начале борьбы. Когда Добровольческая армия уходила в первый, Ледяной, поход, вопрос этот был поставлен вождю и основоположнику Белого движения генералу Алексееву. Он ответил на него примерно так: «Куда мы идем — не знаю. Вернемся ли — тоже не знаю. Но мы должны зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы». Другой руководитель Белого движения, недавно умерший в Америке генерал Деникин, писал: «Если бы в этот момент величайшего развала не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины, — это был бы не народ, а навоз, годный лишь для удобрения полей западного континента. К счастью, мы принадлежим хоть и к умученному, но великому русскому народу». В то время все мы так верили нашим инстинктом и всем нашим сердцем. Мы верили в то, что рано или поздно русский народ станет на борьбу с большевизмом. Тогда мы могли в это только верить — ныне мы это твердо знаем. Сама жизнь дала нам ответ на этот вопрос. С того момента, как мы вынуждены были оставить русскую землю, сотни тысяч новых бойцов не переставали восставать против большевизма. Одни, как и мы, — с оружием в руках: революционные кронштадтцы, крестьяне-антоновцы, заговорщики с Тухачевским, другие — пассивным сопротивлением и саботажем против ненавистной советской власти. Минувшая война вызвала новое большое освободительное движение, готовившееся с оружием в руках выступить за освобождение России. Обстоятельства были против него. История коммунизма есть история его борьбы не на жизнь, а на смерть со всем подъяремным русским народом. И жизнь свидетельствует, что беспрерывно растут и будут расти ряды все новых бойцов против коммунизма, как ни свирепствует полицейский аппарат СССР. Им, этим грядущим белым бойцам, и посвящена моя книга. В образах их предшественников, павших белых солдат, души которых продолжают жить в их душах, да почерпнут они тот порыв и ту жертвенность, что помогут им довести до конца дело борьбы за освобождение России. Примечания1. Туркул Антон Васильевич, р. в 1892 г. в Тирасполе. Из дворян Бессарабской губ. Тираспольское реальное училище. Прапорщик запаса. Штабс-капитан 75-го пехотного полка. Участник похода Яссы — Дон, с апреля 1918 г. командир офицерской роты. В Добровольческой армии и ВСЮР; с января 1919 г. командир офицерского батальона 2-го Офицерского (Дроздовского) стрелкового полка, с октября 1919 г. командир 1-го Дроздовского полка. В Русской Армии с 6 августа 1920 г. начальник Дроздовской дивизии. Генерал-майор (с апреля 1920 г.). Галлиполиец. В эмиграции издатель и редактор журнала «Доброволец», с 1935 г. организатор и глава Русского Национального Союза участников войны, в 1945 г. начальник управления формирования частей РОА и командир добровольческой бригады в Австрии. После 1945 г. в Германии, председатель Комитета русских невозвращенцев. Умер 20 августа (14 сентября) 1957 г. в Мюнхене. 2. В настоящем издании публикуются главы из книги А.В. Туркула «Дроздовцы в огне». Воспоминания генерала Туркула в литературной обработке Ивана Лукаша были опубликованы впервые в 1937 г. в Белграде, 2-м изданием в 1948 г. в Мюнхене и 3-м изданием в 1990 г. в Нью-Йорке. 3. Бураковский Михаил Иванович, р. в 1897 г. в Оргееве. В Добровольческой армии во 2-м Офицерском (Дроздовском) стрелковом полку; с конца 1918 г. рядовой во 2-й роте. Во ВСЮР и Русской Армии в 1-м Дроздовском полку (с сентября 1920 г. поручик, командир 2-й роты) до эвакуации Крыма. Галлиполиец. Осенью 1925 г. в составе Дроздовского полка в Югославии. Капитан. В эмиграции во Франции, таксист в Париже. Умер 2 декабря 1955 г. в Париже. 4. Кобаров Михаил Алексеевич. Тверское кавалерийское училище (1907). Штабс-ротмистр 7-го драгунского полка. В Добровольческой армии; участник похода Яссы — Дон, с ноября 1918 г. во 2-м конном (Дроздовском) полку, с 16 ноября 1918 г. командир 3-го офицерского эскадрона, с 30 сентября 1919 г. ротмистр, с 26 апреля 1920 г. подполковник. В Русской Армии с августа 1920 г. командир 2-го конного полка, затем конного дивизиона Дроздовской дивизии до эвакуации Крыма. Полковник. Орд. Св. Николая Чудотворца. Галлиполиец. Осенью 1925 г. в составе Дроздовского полка в Югославии. В эмиграции в Болгарии. Умер 10—11 июня (19 июля) 1962 г. в Веллингтоне (Новая Зеландия). 5. Протасович Виктор Александрович, р. в 1886 г. Псковский кадетский корпус, Михайловское артиллерийское училище (1905). Подполковник, командир батареи 28-й артиллерийской бригады. В Добровольческой армии и ВСЮР в июне 1918 г. рядовой в 3-й артиллерийской бригаде, затем командир 2-й батареи, с 13 апреля 1919 г. командир 2-го дивизиона в Дроздовской артиллерийской бригаде, в сентябре — октябре 1919 г. — 1-го дивизиона. В Русской Армии до эвакуации Крыма. Полковник (с 16 июня 1920 г.). Орд. Св. Николая Чудотворца. Галлиполиец. Осенью 1925 г. в составе Дроздовского артдивизиона на Корсике. В эмиграции в Болгарии и Франции, с 1931 г. помощник командира Дроздовского артиллерийского дивизиона в Париже. В 1956—1964 гг. начальник 1-го отдела РОВС, член правления Общества Галлиполийцев. Умер 2 октября 1966 г. в Монморанси (Франция). 6. Ронжин Иван Александрович, р. 26 ноября 1867 г. Сибирский кадетский корпус, Константиновское военное училище (1886), Военно-юридическая академия (1893). Офицер л.-гв. Московского полка. Генерал-лейтенант, член Главного военно-морского суда. В Добровольческой армии; в декабре 1917-го — марте 1918 г. начальник судной части штаба армии, с 24 октября 1918 г. начальник судного отделения общей части Военного и Морского отдела, в 1919— 1920 гг. Главный военный прокурор ВСЮР. В 1921 г. военный агент в Болгарии, с мая 1922 г. военный представитель там же. В эмиграции во Франции. Умер 28 августа 1927 г. в Ментоне (Франция). 7. Петерс Евгений Борисович. Сын учителя гимназии. Студент Московского университета. Прапорщик 268-го пехотного полка. В Добровольческой армии и ВСЮР; с января 1919 г. капитан, командир роты Дроздовского полка, в октябре, на 30 декабря 1919 г. командир 1-го батальона 1-го Дроздовского полка. В Русской Армии в том же полку до эвакуации Крыма. Полковник. Орд. Св. Николая Чудотворца. Галлиполиец. Застрелился 3 июня 1922 г. в Севлиеве (Болгария). 8. Колтышев Петр Владимирович, р. 27 мая 1894 г. в Ораниенбауме. Псковский кадетский корпус, Павловское военное училище (1913), курсы академии Генштаба (1917). Капитан, и. д. начальника штаба 2-й стрелковой дивизии. Участник похода Яссы — Дон. В Добровольческой армии; с июня 1918 г. начальник штаба 3-й пехотной дивизии, с 8 августа 1918 г. в распоряжении генерал-квартирмейстера Добровольческой армии, начальник штаба сводного отряда под Ставрополем, затем — Манычского отряда генерала Станкевича, с сентября 1918 г. подполковник, старший помощник начальника оперативного отдела штаба Добровольческой армии до марта 1920 г. В Русской Армии летом 1920 г. помощник командира 1-го Дроздовского полка до эвакуации Крыма. Дважды тяжело ранен. Полковник (с 14 апреля 1920 г.). В эмиграции во Франции, таксист. Умер 9 августа 1988 г. в Сент-Женевьев-де-Буа.
|