Путеводитель по Крыму
Группа ВКонтакте:
Интересные факты о Крыме:
В Крыму растет одно из немногих деревьев, не боящихся соленой воды — пиния. Ветви пинии склоняются почти над водой. К слову, папа Карло сделал Пиноккио именно из пинии, имя которой и дал своему деревянному мальчику. |
Главная страница » Библиотека » В.Е. Возгрин. «История крымских татар: очерки этнической истории коренного народа Крыма»
г) Русская интеллигенцияПосле крестьянских реформ XIX в. в России всё более влиятельной становится пёстрая прослойка интеллигенции, чья сила была отнюдь не в массовости, а в активном использовании средств массовой информации. Роль этой группы населения в подготовке катастроф 1917 г. совершенно исключительна, касается ли сказанное публицистики последнего полувека царской России или хотя бы реакции интеллигентов на реформы П.А. Столыпина. Нынешние «прогрессивные интеллектуалы» в массе своей полагают, что доведи Столыпин свои реформы до конца — и крепкий мужик-фермер сделал бы невозможным приход к власти большевиков-коллективизаторов. Насколько это верно, можно понять, лишь взглянув на историю деревни периода 1861—1917 гг., но с несколько необычной, «городской» точки зрения. Реформы 1860-х положили, как известно, начало дифференциации в российском селе. Не сразу, но всё же появились в обычной мужицкой среде зажиточные крестьяне — из наиболее способных, трудолюбивых, оборотистых, трезвых. И, что немаловажно, сумевших подавить могучие подсознательные, коллективистские зовы к общинной архаике и всему, что с ней было связано. Они сделали эпохальный шаг в направлении к индивидуализму, к труду ради нескрываемой цели — вырваться из вековой нищеты. Но, надо признать, рост материального достатка такого мужика редко сопровождался соответствующим ростом положительных моральных качеств — они оставались в лучшем случае прежними. А тогда стали возникать некие этические несоответствия, моральные ножницы, которые в общинном русском сознании оправдать было невозможно: если уж ты вышел в богачи, то будь белее золота, это единственное оправдание твоего «богачества», твоей измены дедовским идеалам. Поэтому, естественно, на этих малообразованных и нередко лукавых «крепких» мужиков стал обрушиваться праведный гнев не только односельчан, но и критика со стороны признанных мозгов нации, то есть интеллигентов, что не удивительно: у большинства тех же разночинцев если не отцы, то деды уж точно были общинниками. Впрочем, в общей струе шли и писатели чистой дворянской крови: картина новой деревни, вообще новых людей России в их изображении страдала крайней необъективностью. Положительные герои из числа «новых» вроде Штольца или Костанжогло (соответственно у Гончарова и Гоголя) — образы искусственные, редкие и читателю малознакомые. Гораздо более талантливыми и чаще встречающимися стали карикатуры на бережливых и рачительных хозяев: Иудушка Головлёв, Плюшкин, «кулаки» Г. Успенского и А Чехова, потом И. Бунина. Конечно, сказанное отнюдь не означает, что «мироеда» вообще на селе не было. Напротив, он был закономерен в условиях отсталой точнее, незрелой экономики (вполне цивилизованно мог обращаться лишь крупный капитал). Деловая же инициатива крестьян шла не только на невольное созидание модернизованной экономики, но и на широкое использование новых обстоятельств, позволявших с большей уверенностью «тянуть одеяло на себя», наживаться на соседях хотя бы отдачей в рост денег, зерна, испольщиной и т. д. Казалось бы, публицистам — чего проще — надо было бы бороться в меру своего таланта с такими вот этическими искривлениями, в которых тем более и не «кулак» был виноват, а вся великорусская история. Но великая русская литература выступила в лучших национальных, то есть манихейских традициях, открыв дружный огонь не по истокам этих искривлений, а по всему непривычному, «ненашему», «нерусскому», по его носителям, вытаскивая на свет Божий худших из них уже в качестве типического образа. Так были выставлены на всемирное позорище едва ли не первые современные стихийные русские индивидуалисты из народа, посмевшие выйти из цепенящего круга соборной общинности. И наоборот, народопоклонники предлагали посочувствовать тупому и послушному рабу вроде героя гоголевской «Шинели», из которой, как известно, все и вышли. Хотя уже тогда было видно, что «Акакий Акакиевич имел множество недостатков, при которых ему следовало жить и умереть так, как он жил и умер. Он был круглый невежда и совершенный идиот, ни к чему не способный» (Чернышевский, 1990. Т. VII. С. 858). Другими словами, главное зло тогдашней российской действительности вся интеллигенция (как славянофилы, так и западники) видела не в одеревеневших средневековых или первобытных принципах национального сознания, а в чуждом русскому народу либерализме, в ростках экономической и иных свобод на деревенской почве. Мыслящая часть нации была не менее социально активной, чем западная общественность, но ставила перед собой прямо противоположные, обскурантские цели, считаясь при этом либеральной. О каком развитии личности, повышении роли внутренних ценностей могла идти речь в условиях, когда повсюду — от студенческих сходок до аристократических гостиных — звучали шаблонные призывы «идти на выучку к мужику», «опрощаться», когда при одном упоминании об исконных ценностях «народного характера» заходились в пиитическом восторге и такие всемирно признанные гении, как Достоевский или Толстой? А что же влияние Запада, исправно посещавшегося в 1860—1890-х духовными поводырями нации? Оно и в XIX в. (как и в XVIII, и в XX вв.) могло меняться, сужаясь или расширяясь в смысле охвата материала, но оставалось неизменно поверхностным. С пиршественного стола философии, теологии, экономической мысли Запада (и Востока, естественно) они привозили в Россию крохи. А своих Гегеля, Канта, Мирабо, Смита, Кьеркегора не то что воспитать не удалось — это было невозможно в стране, где «нет культурной Среды, культурной середины и почти нет культурной традиции», поскольку «в отношении к культуре почти все русские люди нигилисты» (Бердяев, 1991. С. 31). Может быть, именно поэтому из всего баснословного богатства старых и новых мировоззренческих, социальных и экономических систем Запада и Востока русской интеллигенцией был заимствован материализм. И не случайно в виде именно марксизма, превозносившего вековое проклятие Руси — коллективные формы труда, быта и низовой культуры, клеймившего частно-предпринимательскую деятельность. Вместо раскрепощения на всех уровнях материализм (в его российском толковании) вёл к ещё большему диктату соборного общества, к монологичности настолько тотальной, что вряд ли могла присниться самому Марксу. Тем не менее, несмотря на высокопарно-враждебное к нему отношение упомянутых кругов, развитие капиталистически-либеральных начал в деревне и городе шло своим путём. И на рубеже веков уже стало ясно, что назревает раскол, которого Россия не знала со времён Петра. Интеллигенции пора было определяться, чью сторону она примет в грядущих битвах, выберет ли она национальные ценности вечевого идеала с общинной экономикой или же поддастся соблазну западного либерализма с его свободой экономики и духовным раскрепощением. Традиционное свободолюбие в откровениях интеллигентской публицистики и беллетристики позволяло надеяться на второе. Но она предпочла первое, по её словам, — из любви к мужику (патриархального, естественно, типа). Аналогичный выбор сделала и правящая элита, хоть и не из любви к народу, а из страха перед ним. В результате голоса чиновников и пиитов — редкий случай — зазвучали в унисон. Правда, постепенно либерализм пробил себе дорогу. Но в российских условиях он принял вид российской же дороги, многократно воспетой и проклятой в прозе и стихах. То есть он получился не прямолинейно-логичным, как европейское шоссе, а принял какие-то разухабистые, путаные, бунтарски-верноподданные очертания. Такой была и внутренняя суть его. Обратимся к примерам. Блоковскую музу вдохновляла, по признанию самого поэта, кровавая революция. С другой стороны, Блок веровал в Христа, принципиально не принимавшего ни насилия, ни убийства. Поэту нужно было делать какой-то выбор, и великий поэт его сделал. Не в силах отказаться от столь мощного возбудителя, как вид кровавого насилия, он воспел революционные банды (поэма «Двенадцать»), но во главе их поставил Христа! Худшего оскорбления христианству не наносил ни один русский поэт1. Кстати, все значительные (из оставшихся в России после 1917 г.) поэты Центральной и Северо-Западной России, даже рафинированный эрудит А. Белый, стали большевиками, но не южанин В. Маяковский и, конечно же, не коктебельский поэт-философ:
Что же касается интеллигентов более прозаических призваний, то перед ними, очевидно, вообще не стояло никакого выбора. В дилемме: идти за народом (то есть к бунту) или вести тот же народ к цивилизации, они бессомнительно «ушли в народ», ибо таким они его себе представляли и такой психологии поклонялись. Ну а неудобство в признании себя разбойником преодолевалось просто, об этом помалкивали. Честнее большинства оказался, кажется, один М.А. Бакунин, задолго до начала волнений чётко заявивший: «Мы должны народ не учить, а бунтовать», приведя при этом и оправдание революционному террору: «Кто не понимает разбоя, тот ничего не поймёт и в русской народной истории... Разбой — одна из почтеннейших форм русской народной жизни» (Прокламация «Постановка революционного вопроса», апрель 1869 г.). Большинство интеллигентов всё же прямо к бунту не звало. Они «всего лишь» убирали, по мере сил, препоны, испокон веку стоявшие на пути мощной разрушительной великорусской агрессивности, — религию и государственность, всячески их дискредитируя и взывая при этом к самым низменным инстинктам массы. Это не мой вывод, он был сделан задолго до 1917 г. (Булгаков, 1909. С. 64). Здесь опускается обильный материал о чисто бандитской деятельности «интеллигентов», народовольцев и им подобных. Это сделано сознательно, из желания ограничить демонстрацию национальной этнопсихопатии примерами приличных людей. Хотя появление С.Г. Нечаева (его «Катехизис революционера» — настоящая инструкция для террористов-диверсантов) или П.Н. Ткачёва (готового ликвидировать половину нации ради торжества своей идеи) глубоко логично. В России XIX в. «интеллектуальная свобода вдруг оказалась явно впереди ещё скукоженной прежним давлением нравственности, а потому идея оказывалась выше морали» (Романовский, 1992. С. 226). Отсюда и появление упомянутых здесь страшноватых мутантов, законченных душегубов, сложившихся в питательном бульоне, сваренном из разночинского безбожия и манихейского бытового зверства русского села. Примечания1. Впрочем, у Блока мы видим уже не милосердного Сына Божия, а какого-то мелкого сектанта-подстрекателя: неспроста его имя звучит в поэме так же, как в скитах еретиков-раскольников, а именно «Исус». Конечно же, он — не вселенский Христос Пантократор, а известный «русский бог», явно локальное, а значит языческое, дохристианское божество. Эту «русскость» революции подчёркивал и Н. Клюев: «Есть в Ленине керженский дух, / Игуменский окрик в декретах» и т. д.
|