Путеводитель по Крыму
Группа ВКонтакте:
Интересные факты о Крыме:
В 1968 году под Симферополем был открыт единственный в СССР лунодром площадью несколько сотен квадратных метров, где испытывали настоящие луноходы. |
Главная страница » Библиотека » В.Е. Возгрин. «История крымских татар: очерки этнической истории коренного народа Крыма»
д) Утопия и реальность русского селаВ предреволюционной России бытовали одновременно и независимо друг от друга две утопии: крестьянская (будущее без помещиков и чиновников, но с батюшкой-царём) и либерально-интеллигентская (Россия как страна свободных граждан, хоть и подданных того же императора). Как было видно, обе утопии имели два объединяющих момента — это царская власть и сельская община. Остававшиеся таким образом не при деле помещики должны были исчезнуть. При этом как-то забывалась крайне важная помещичья функция — быть смягчающим буфером между крестьянином и совершенно непонятной мужику бездушной чиновничьей машиной. Точнее, суррогатом буфера, каким на Западе органично и естественно стало третье сословие, в России и поныне отсутствующее или незначительное. Кроме того, барское сословие служило гарантом выживания сёл в кризисные годы: помещики, не заинтересованные в утрате своего основного капитала (поместных крестьян), как правило, выручали мужиков, широко распахивая двери своих хлебных амбаров при неурожае и голоде, распределяя тягло не равномерно, а учитывая состояние хозяйства, многодетность и пр. Кроме того, баре строго следили, чтобы крестьяне не бражничали, не ленились. Помещик помогал и в случае пожара, смерти кормильца, стихийного бедствия. Короче, не позволял мужику дойти до разорения (подр. см.: Милов, 1998. С. 555—569). Поэтому, когда эту старинную социальную прокладку в XIX в. убрали, то конфликт верхов и низов стал неизбежным, вопрос был только во времени. Ожидалось столкновение не классов, как нас уверяли в советской школе, а двух культур, двух миров, то есть на пороге был конфликт не исключительно социальный, а всеобщий, многоплановый, тотальный. Можно ли было всё-таки предотвратить этот взрыв, грозивший поднять на воздух и мир города, и мир села? Вероятно, да — целенаправленными мерами постепенно превращая сельский «мир» из диктатора в обычное экономическое сообщество ни от кого не зависящих, самостоятельных соседей или же хуторян. То есть всячески содействуя, прямо с 1860-х, подъёму общинников до уровня западных просвещённых хозяев. Но за последние перед катастрофой 1917 г. полвека никто (кроме, пожалуй, политэмигранта А. Герцена) него что не ставил перед собой такой задачи, но и не понимал её сути. Крестьянство же, как и ранее предоставленное самому себе, менялось не качественно, а лишь количественно: с 1858 до 1897 гг. население страны возросло с 68 до 125 млн человек, отчего размер среднего крестьянского надела упал с 4,8 до 2,6 десятин (Качоровский, 1906. С. 20). В условиях неуклонного падения цен на хлеб это вело к массовому недоеданию, даже к голодным периодам, например в 1891 г. Да и в обычные года до 60% рекрутов из крестьянских парней отправлялись назад по причине негодности к службе из-за истощения (Хоскинг, 1994. С. 27). Факты (а не современные патриотические певцы старого порядка) говорят о том, что до 1917 г. неурожаи были постоянным явлением не только на глинозёмном Севере, но и на богатейших чернозёмных почвах, использовавшихся по вышеуказанным причинам хищнически. Борьба с хроническим истощением почвы велась не переходом с трёхполья на нормальные агрометоды1 и не интенсификацией всей крестьянской экономики, включая её капиталистическое, то есть свободное кооперирование, что для Запада было уже не вчерашним, а позавчерашним днём (XVIII в. для соседней Скандинавии, XVII в. для Англии и Нидерландов). Вместо этого мужики просили «дожжа» у Господа, а то и молились языческому Даждь-богу и какой-то неведомой «аллилуевой жене», тоже явно языческой персоне: это был «...славянский Олимп, такой же грубый, непосредственный и неправильный, как среда, в которой он образовался», — писал воспитатель Николая, будущего последнего российского императора2. И даже если у свободного теперь крестьянина откуда-то появлялась некая сумма денег, то он был не в силах отказаться от вековых стереотипов и тратил её не на интенсификацию хозяйства, а на увеличение площади земельного участка. Конечно, это ничего не меняло в его положении, так как, обрабатывая увеличившуюся площадь по необходимости ещё более экстенсивно, он нередко жил хуже прежнего. В целом же такой жалкий результат Великой реформы объясняется не тем, что мужик получил мало прав, а тем, что он этих прав не понял. И не мог понять, оставаясь не то что на дореформенном, а на каком-то допетровском уровне. Реформа же принесла волю не общиннику, а общине. Всё оставалось по-старому, но вовсе не оттого, что не было средств на модернизацию хозяйства. Веком раньше датские и голландские мужики после освобождения их от личной крепостной зависимости тоже не были богачами, и государство не помогало им улучшать хозяйство. Но они стихийно, «скинувшись» по мелочи, организовали массу обществ взаимного кредита, потребительских и сбытовых, а потом и производственных кооперативов. Результаты были ошеломительными. Всего через несколько десятилетий аграрная экономика этих стран сменила на европейском рынке последнее место на первое по продаже своих основных продуктов: бекона, мясной свинины, сыра и масла (подр. см.: Возгрин, 1986 «а». С. 114—117, 120—125; Возгрин, 1986 «б». С. 301—306). И в России этот путь вполне годился, тем более что на помощь пришло государство. Именно с этой целью, то есть для модернизации через кооперирование, были созданы: 1) кооперативные кредитные и ссудо-сберегательные товарищества; 2) сельские, волостные, станичные банки и кассы; 3) крестьянские сословно-общественные кредитные заведения и 4) отделения Государственного банка, также предоставлявшие крестьянам ссуды. Нельзя сказать, что все эти кредитные институты бездействовали — только в 1915 г. ими было выдано в кредит крестьянам 550 млн руб (Круглый стол, № 4. С. 57—58). И всё — впустую. Лишь малая часть этих миллионов рублей пошла по назначению. Реформы же увязли в болоте сонного царства, где сельский мир активно противодействовал внедрению многополья, селекционного семенного фонда, удобрений и сельхозмашин, бонификации почвы и т. п. не только из-за практики переделов, а потому что попытки хоть что-то изменить упирались в тупую догму: «как отцы наши пахали, так и нам след». Впрочем, современники того горького полувека писали, не в пример нам, острее, и уж, конечно, точнее. Вот строки из статей известного журналиста, расстрелянного большевиками в 1918 г. М. Меньшикова: «С отменой рабства [в 1864 г.]... вновь поднимается анархия, и общая свобода печально никнет... Иной раз слушаешь парламентского болтуна, в узком черепе которого играет шарманка: «гнёт правительства, раздавленная свобода» и т. д. Хочется спросить: ради истины, скажите, препятствовало правительство, например, обрабатывать хорошо поля? Однако они прескверно обработаны, и не только у крестьян, а и у помещиков, катающихся на автомобиле... Те, что кричат, будто русский народ «задавлен» трудом, или сами лентяи, или никогда не видывали настоящей крестьянской работы. Взгляните, как работают французы, немцы, англичане. Взгляните даже, как работают латыши, чтобы не ходить далеко. Смешно даже сравнивать их труд с обыкновенной, через пень в колоду, возмутительно-небрежной крестьянской работой с прохладцей, лишь бы отделаться. С трети десятины китаец больше соберёт, чем наш с 10-ти... Тысячелетний народ отвык считать землю и свои руки своими кормильцами. Он начинает просить хлеба у чужих рук, свои опуская в праздности. Праздный же народ, как известно, тотчас превращается в чернь, в анархический класс, развязанный от железной дисциплины труда...» (цит. по Д. Коцюбинскому // ЧП. 09.08.1995). Несамостоятельность, экономический инфантилизм русского крестьянства сказывался не только в том, что оно постоянно ждало реформ сверху (прирезки десятин пашни, помощи семенами, облегчения налогов, отмены рекрутской повинности и пр.), но и опасалось их. Когда помещиков не стало, страх перед неведомым грядущим без бывшего отца-барина толкал мужика ещё более настойчиво к общине. Этот страх, кроме того, и привёл к необычайному росту упомянутой идеологии древнего локализма, полуязыческого мракобесия и суеверий в период между двумя «волями», царской и большевистской. Явное нарастание острой тревоги за завтрашний день было опасным симптомом разочарования в существовавшем порядке, его стихийного отторжения, в чём была своя логика. Дворяне и прочие «верхи» отнюдь не показывали деревне доброго примера. Вот что говорит о них уже цитированный М. Меньшиков: «Предоставили дворянам на колоссальные выкупные платежи поднять агрикультуру, которую они не удосужились поднять за триста лет. Правительство ахнуть не успело, как миллиард выкупных перекочевал в сундуки заграничных кокоток и магазинов роскоши». Дедовские огромные латифундии дворяне «только сумели что растратить, распродать, прокутить, не успев за несколько столетий завести ни саксонской, ни китайской культуры. В школах почти ничему не научаются, выносят жалкое знание как повинность, которую сбрасывают с плеч тотчас же по окончанию курса». Дело в том, продолжает автор, что дворяне — великороссы, как и их мужики: «Народ это усиленно доказывает проявлением тех же (т. е. дворянских. — В.В.) черт в зародыше. Едва освободили крестьян, как по деревням пошёл тот же, совершенно дворянский кутёж, те же по натуре барские, лёгкие нравы насчёт женщин, то же отлынивание от труда, то же безверие, та же беспечность к образованию — поразительное равнодушие к дельным книгам и пристрастие к печатной дряни, тот же анархический нигилизм, то же в общем печальное легкомыслие нашей расы...» (там же). И даже медленно менявшиеся отношения между социальными слоями, урбанизация, кое-какая либерализация всего общественного механизма стали считаться в деревне Злом. Соответственно облик Добра приняли полуисчезнувшие реалии старины — общинной, естественно. Локальный сельский социум острее, чем обычно, ощущал себя антиподом «большому обществу», то есть государству. Насильственное втягивание натурального (по сути — самообеспечивающегося) крестьянского хозяйства в товарно-денежные отношения (аренда!), также связывавшиеся с государством, вызывало невыносимый ужас перед явно близившейся всеконечной, духовной погибелью. Набирал силу протест — стихийный, бунтарский, слепой из-за отсутствия идейной основы, иных, кроме утопических, целей, и массовый. Вообще-то он имел два крыла — народовольческое и крестьянское, но его растущая мощь не оставляла равнодушными и тех, кто находился между этими крылами. «Так, например, безупречная либеральная партия кадетов в 1906 г. отказалась публично заклеймить терроризм, опасаясь дискредитировать себя в глазах общественного мнения» (Хоскинг, 1994. С. 19). Уже начался процесс «нормализации террора» — убийство Александра II Освободителя поразило, но не потрясло общество. А насилие уже втягивало в свою гибельную орбиту немногочисленный (к 1917 г. — 2,5% населения) мирок рабочих. И вскоре Ленин заметил, что рабочие стали самым взрывчатым элементом общества, хотя и не умел объяснить истоки этого явления, которые следовало искать не в капиталистическом городе, а опять же в архаичной деревне. Ведь если капитализм в России и победил (что несколько сомнительно), то буржуазного строя уж точно не было! Сказать, что рабочие были «вчерашними крестьянами» — ничего не сказать. В отрыве от села они становились большими крестьянами, чем сами мужики. Живя в заводских общежитиях, они группировались не по цехам, а по уездам. По праздникам тот же локальный принцип соблюдался и в уже упоминавшихся драках стенка на стенку, и здесь сохранивших свой общинно-ритуальный характер. Общинные реалии вообще воспроизводились в городе с чрезвычайной дотошностью и серьёзностью. Мастера набирали «своих», заводчик также проявлял понимание нужд заводской общины (она совпадала с церковной, во главе которой он сам, как правило, и стоял). Ритм производства приспосабливался им к циклу полевых работ: наём рабочих длился от Покрова до Пасхи. Да и у самих рабочих забота об оставшемся в деревне хозяйстве пересиливала личные (карьерные) интересы. В этом и состояла глубокая, но не замеченная ни Марксом, ни Лениным принципиальная разница между западным и российским рабочим. У первого идеалом было превращение (или хотя бы внешнее подражание) в буржуа, у второго — в «кулака». Первый чувствовал себя в городе как рыба в воде, имея общие культурные корни, общую систему ценностей с окружающими его горожанами. Второй тосковал по селу, страдал по оборванным связям, что вело его к быстрой духовной, а то и физической деградации и гибели3. Как верно замечают современные исследователи, в конце XIX — начале XX в. при слабости средних слоёв, вообще срединной культуры (ремёсел, кустарного производства, мелкого предпринимательства), под сильным влиянием Манихейской церковной системы уродливо разрослись две крайние формы социальной идеологии — авторитарная и общинная (Ахиезер, 1991. Т. I. С. 260; Ионов, 1994. С. 319—329). Что же мог изменить П.А. Столыпин в таком сознании за недолгие, отпущенные ему роком годы реформы? Не больше, чем «перестройщики» наших дней, так же пренебрегшие психосоциальным анализом, как будто и не было трагического опыта реформ начала XX в., когда председатель Совета министров бросился очертя голову в экономическую переделку страны и людей. Причём людей, как и в наши дни, более нуждавшихся в этической метаморфозе. Как и наши современники, премьер П.А. Столыпин хотел модернизировать Россию, проигнорировав волю народа русского, которому эта модернизация была столь же мало потребна, как ныне — общечеловеческие свободы печати, совести, торговли, беспрепятственного выезда за рубеж и т. д. Детальная разработка проблемы внутриобщинного конфликта в эпоху П.А. Столыпина ещё не осуществлена наукой. Но уже сейчас можно назвать главные причины неудач его реформы. Все они объясняются российскими традициями и вполне человеческими чувствами: идеей бытового равенства, круговой порукой. А также завистливостью, как наиболее частым её проявлением. Отсюда нелюбовь мира к кулаку, посреднику, любому, кто более обеспечен и свободен (Гребенниченко, 1996. С. 409). Далее, «кулаки» открыто нарушали тысячелетние общинные принципы соборности, закрытости, самоизоляции от «ненаших» — короче, все без исключения принципы манихейства. Они становились для бывших односельчан людьми непостижимыми и недостижимыми. Причём их никак нельзя было вернуть на некий среднемужицкий уровень. Всё это до того раздражало общинников, что они шли на явную уголовщину, которая не сулила им никакой пользы — лишь суровое наказание. В начале XX в. в стране разгорался стихийный антикулацкий террор. И в нём участвовали не только молодые деревенские парни-хулиганы, но и степенные мужики, и седые старики. Ведь усидеть дома, когда соседи и близкие восстанавливают попранные законы предков, не то чтобы не позволяла их честь (честь в великорусской традиционной общине — вообще понятие сомнительное), но этого требовало их понятие о спасении духовном и даже физическом или материальном (Об этом см.: Гребенниченко, 1996. С 410). Самым распространённым видом такого террора были поджоги. Жгли хутора, стога сена, отдельные избы, дворовые постройки вместе со скотиной. Для выделившегося из общины удачливого мужика единственным способом уцелеть было остаться в деревне — тогда поджог становился опасен для всех. Но принужденные к этому общежитию фермеры попадали в настоящий ад всеобщей ненависти, распространявшейся и на малых детей и принимавшей самые дикие формы. Антикулацкая эта активность была отмечена, таким образом, задолго до «военного коммунизма», а именно в 1905 г., когда она стала массовой (Котляревский, 1990. С. 177). Поэтому в общем-то понятно, почему столыпинская «перестройка» задела лишь 1/5 часть крестьян, да и те выделились из общины в большинстве случаев (67%) вопреки воле «мира» — ненавидимые, часто избитые, презираемые односельчанами как предавшиеся Злу, как заединщики тёмных сил (то есть чиновников, спустивших реформу на село). Такие отщепенцы и пахать-то нередко могли, лишь дождавшись полиции или солдат, охранявших их от священного гнева общины. Примечания1. «Мужик отчаянно сопротивлялся попыткам заставить его отказаться от трёхполья, которое господствовало в русском земледелии и добрую часть двадцатого века» (Пайпс, 1993. С. 189). То есть, как доказывает ещё один, уже российский историк, дело было не в крепостном праве, после отмены которого урожайность если и повысилась, то незначительно (Милов, 1998. С. 384—390). Корень зла был в общинной психологии, в архаичности мышления мужика, а крепостничество было скорее следствием, чем причиной именно так, а не иначе сложившегося великорусского самосознания. 2. Кавелин К.Д. Собр. соч. Т. 4. СПб., 1904. С. 61. Мракобесие в крестьянской среде вообще увеличилось в последние 20 лет XIX в., когда число язычников, хлыстов и др. изуверов достигло 1/5 всех православных России. Но и во вполне православной среде элементы чисто языческих верований во второй половине XIX в. численно значительно превосходили христианские: на 46,7% первых приходилось всего 35% вторых, тогда как оставшиеся 18,3% принадлежали к смешанному христиано-языческому, то есть тоже, строго говоря, неправославному типу (Миронов, 1991. С. 19) 3. Подр. см.: Ионов, 1994. С. 282—320. Как и крестьяне, рабочие полагали, что, работая за деньги, они живут по Кривде. По-своему логично они возлагали вину за своё «падение» (то есть отпадение от святого труда земледельца) на начальство, чиновников, город (государство). С другой стороны, падшим грешникам терять нечего. Отсюда та лёгкость, с которой они впадали в грехи, из которых пьянство было самым распространённым, но не самым страшным. Это был не пролетариат, так умилявший Маркса (то есть крепкие профессионалы, обладавшие квалификацией, профсоюзной спайкой, гордившиеся званием индустриального рабочего). В России это были маргиналы, завтрашние люмпены, отзывчивые на подстрекательство к любому насилию, к грабежу, бунту, цареубийству и пр., чем и приглянулись Ленину. А он — им, ведь толпе всегда нужен символ её абсурдного смысла жизни. Потом таким символом станет Сталин.
|