Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Ссылки Статьи
Интересные факты о Крыме:

В Севастополе насчитывается более двух тысяч памятников культуры и истории, включая античные.

Главная страница » Библиотека » Ю.Д. Черниченко. «Мускат белый Красного Камня: Крымские очерки. Воспоминания. Заметки»

Время ужина. Крымские главы книги

Глава I

Живем мы детством. Мыслить можно по-стариковски, можно знать счет отпущенным дням, но чувства — самые горячие, подлинные — останутся у первой памяти, у самой твоей завязи. Чем ранее, тем свежей и ярче.

У нас засыпали один и тот же уголь в печку два раза. После первого смывали золу водой — и снова на горящие дрова. Считалось, что антрацит за первый раз весь жар не отдает. Вот и я, смыв золу лет... Впрочем, не только. Пробую со стороны проигравшего взглянуть на то великое, чему свидетелем был.

...Для меня манящим и сладостным часом жизни сызмальства осталось время ужина. День закончен. Таким ли он был, сяким, счастливым, неудачным — не переделать. Семья собралась у очага. В невыдуманном моем детстве невыдуманный крымский очаг бывал обыкновенно татарским: маленькой печкой, над ней согнулась мать-татарка, колени в цветных шароварах выше плеч, готовит что-то ароматное на сковороде.

Если идешь с моря, выголодавший, как волчонок, запах начинает мучить тебя уже за сотню шагов, а приблизишься к каменному забору, за которым очаг — не успеваешь глотать слюну. Семья в сборе, мальчишки Ахмет, Энвер, Мамут норовят стащить со сковороды кусочек, отец смеется — обжигаются. Что-то рассказывают, но понимаю я через раз, хотя татарский, считается, знаю. Да и что понимать — говорят о прожитом дне. Отец, как Бог в субботу, радуется отдыху и трескотне детей. Мать их всех любит. «Ата» (отец) натирает твердым бараньим салом горбушки хлеба и жарит их на каленом чугуне конфорки. Запах печеного доводит тебя чуть не до обморока, и если «ата» добрый, он посылает горячую, подгоревшую до уголька горбушку и тебе.

Так вот — ужин. Насыщение, угли гаснут. Блаженный час перед звездами и тьмой. И если правда, что всякому воздастся по вере его, то ночь впереди бесконечная... Но пока печь пылает, мать разрумянилась, пацаны перебивают друг друга, торопясь рассказать Отцу.

Ты полжизни говорил и писал другим. Теперь потолкуй сам с собой.

Глава II

Меня родили седьмого августа 1929 года, в год «великого перелома», на самой границе России с Украиной, в городе Грайвороне Курской (ныне Белгородской) области. Места эти — благословенная «слободская» Украина. Украинский элемент и в языке, и в юморе, мирских критериях здесь и теперь повсеместен, и оба рода моего происхождения были, конечно же, «пэрэвэртнями», перетекавшими по воле обстоятельств из «хохлов» в «кацапов», русских. Песни отца (под мандолину) всегда были украинские («Стоить гора высокая», «Рэвэ тай стогнэ Днипр широкый» и др.), а бабка по матери бранила нас, внучат, только по-украински («ракло, хай тоби лыха годына»), оставляя русский язык, на удивление правильный, для любезностей в церкви. Это были не два разных языка, а как бы две половинки одного: будничная, правдивая — и казовая, отчасти лицемерная, с фальшью.

Натуральным и здравым человеком пребывал «хохол», а несуразным и бестолковым выглядел «кацап». «Шел хохол, наклал на пол, идет кацап и носом — цап». «Маманя, хохол — разиня, он мне оглоблей в рот въехал». Впрочем, вышнее, властвующее в жизни место всегда отдавалось Москве. Бабка еще в 1913 году возила всех выживших детей в Кремль и Новый Иерусалим, что было зафиксировано на прекрасном фото в паспарту. Киев или Харьков столицами никогда не считались. Дядя по матери, гимназист Костя, ушел с белыми, отец из реального училища пошел в красные партизаны.

Отец, Дмитрий Максимович Черниченко, был рожден и вырос в Борисовке, тогда слободе сапожников и садоводов. Семья Юрко (их уличная фамилия) была большая, чисто столыпинская: дед, Максим Васильевич, после реформы 1906 года вышел на хутор, заложил грамотный плодовый сад, поднял им четырех сыновей и столько же дочек, а отцу моему смог, сбывая антоновку в Харькове, дать первое в обоих родах моего возникновения высшее образование. В 1924 году отец закончил агрономический факультет Харьковского сельскохозяйственного института и сделался таким образом интеллигентом.

Позже, читая в Ленинке историю запорожских казаков Д. Эварницкого (Яворницкого), я встретил нашу фамилию в пору казацкого зенита: при кошевом атамане Иване Серко, а это скат XVII века, пять раз избирался войсковым писарем (госсекретарем) Сечи Василий Черниченко. А поскольку царь Петр раздавал мазеповских мятежных казаков «птенцам гнезда Петрова», в том числе и Шереметьеву благородному, главнокомандующему русскими под Полтавой, то и появление Черниченок в основанной генерал-фельдмаршалом Борисом Петровичем Борисовке легко становилось историческим фактом, опровергать который надлежало возможному оппоненту. Нехай клевещет.

О жизни на дедовом хуторе Юркивский я писал в «Двух тайнах», цитируя письма двоюродной сестры Людмилы. Дед Максим Васильевич, по ее воспоминаниям, был умел, бодр и белобород, умер он от голода в 1933 году, в тот сталинский «голодомор», какой на Украине и Кубани разметал миллионы крестьянских родов, в том числе и Юрков. Мои дядья-тетки бежали в Сталино, к шахтам, деда бросили в надежде на посылки «Мити», т.е. отца моего. Отец, я твердо помню, все отправлял с Кубани какую-то крупу, но в Борисовке, видать, ее разворовывали.

До меня хуторской быт доходил разве что примерами сыновнего послушания. За новые сапоги к осени сын обязан был отцу в ножки кланяться. Феодальная принадлежность детей родителям, частная, так сказать, собственность на тебя у отца с матерью дотлевала потом и в нашей семье, хотя и отец, и мать были вполне советские, неверующие, нэповские по счастливым своим дням люди.

Они, понятное дело, не регистрировали свой брак, что было почти нормой 20-х годов и знаком принадлежности к новому (немещанскому) образу жизни. В счастливые их, отца с матерью, годочки они были сказочно богаты: у отца была одноствольная тулка, детекторный радиоприемник на батареях и свой экер, землемерное угловое зеркальце, за которое, собственно, его и посадили. А у мамы было спрятано белое батистовое платье с воланами, дожившее до конца 30-х.

Посадили отца, должно быть, в 1932 году, потому что я уже помню потерянность и обреченность матери, когда она привезла нас со старшей сестрой (та умерла от болезни на Кубани) в родной Грайворон, «к своим». Незадолго до своей смерти мать так объяснила мне арест отца: «Тогда землемеров сажали».

Читая величавую трилогию Леонида Ильича Брежнева, я и в его биографии нашел следы этих — по специальности — посадок: в самом начале тридцатых будущий генсек, уже видная шишка в Свердловске, начальник над землемерами области, внезапно загремел, исчез с горизонта и проклюнулся уже в рядовых у себя на родине. Сажали землемеров для зачистки коллективизации: без запуганного землеустроителя нельзя было межеванием полей удушить единоличника — не пошедшего в колхоз мужика.

Отец просидел года полтора и был выпущен, но от красного партизана, от директора техникума и вообще партийца, растущего и т.д., ничего не осталось. Он потом все писал куда-то, стараясь восстановиться в партии, прикладывал групповое фото своего партизанского отряда, где был снят молодым и в бекеше, но тщетно. Говорить дома о его посадке, вообще об исчезновении «вождей» и маршалов (Ягода, Бухарин, Блюхер, Егоров и т. д.) не полагалось. Что на тетрадном рисунке с князем Олегом и кудесником зашифровано «Долой ВКП(б)» — отец узнал только от меня и никак не комментировал...

Весною 1934 года мои родители, боясь за жизнь совсем маленькой сестры Ольги, переезжают из малярийных плавен Кубани в сухой и здоровый Крым. Он впоследствии оказался таким же малярийным (меня в Судаке трясло регулярно!), но сделанного не воротишь: мы навсегда заделались крымчанами. Первое место обитания — Карасубазар, плодовый совхоз «Мариано». Отец — агроном-плановик, комнату снимаем у веселых греков. Через зиму — Судак, море, пучина виноградников, речка, писанная Айвазовским. Живем возле старого ветпункта. В Судаке я семилетним пошел в школу. Но не успел проучиться и осени, как отца перевели в Алушту, дали чудную квартиру на старинном винзаводе — двухкомнатную, с венецианскими окнами в сторону моря. Здесь мы жили до 1939 года. Затем было недолгое жительство под горой Кастель (совхоз «Кучук-Ламбат», школьный автобус возил нас в Алушту) — и степь, Присивашье, совхоз «Феодосийский» под станцией Ички.

Мой отец то и дело менял места службы, был «летун», как тогда говорилось. Всегдашняя готовность к худшему, как бы законность этого худшего и неверие в долготу удач и благодати были общими для отца и рода матери, что не мешало им питать взаимное презрение. Какой-то зажиток появился перед самой войной, когда мы переехали из совхоза под горой Кастель в степь, под Ички. На «подъемные» мне купили неновый велосипед, и я сделался летающим, вполне покорил пространство. В первые недели войны велосипеды у всех изъяли будто бы на нужды обороны, и пространство вернулось.

Агроном Пашковской МТС под Краснодаром, плановик совхозов «Мариано», «Судак», «Алушта», «Кучук-Ламбат» винокомбината «Массандра», напоследок Феодосийского зерносовхоза Крымской АССР Черниченко Дмитрий Максимович был при мне советским, запуганным, привыкшим к пролетарской нищете, почти не читающим, но склонным к стихотворству, ироничным интеллигентом, не способным дотянуть до зарплаты без коз, куриц, поросенка и непременного поливного огорода, того «хозяйства», которое тянула мать. Запах зарослей мяты у канавы, откуда вода на полив, — одно из блаженных воспоминаний начала моей жизни.

Младше отца на семь лет, мать моя, Зоя Андреевна Петренко, сознавала превосходство отца в образовании и кругозоре, была такой же «воинствующей безбожницей», как и отец. Изредка читала, Маяковского терпеть не могла. Среди совхозных работниц, своих сверстниц, считалась культурной, помнила наизусть «Василия Шибанова» Толстого — Константиновича, ходила в кино даже с «лялькой» на руках и с удовольствием отмечала, как постарела Любовь Орлова, в мои 12 лет учила меня тустепу и краковяку. Боялась она многого: воспаления среднего уха у маленькой сестры, воров квартирных (интересно, чем бы вор мог у нас поживиться?), скарлатины, мокрого клевера, такого опасного для скота, но никогда не самого вроде бы страшного в советской жизни:

НКВД, стукачей, лагерей. Они мамой просто не учитывались. Прожив уже на шесть лет дольше своей матери, я теперь сознаю, что, да, можно было жить-быть тридцать лет при Сталине безо всякого сознания своего рабства у режима, принимать очереди и предельную нищету за такие же данности, как холод зимой, как малярия, тогда повсеместная на нашем юге, как вездесущие блохи, от которых спасал разве веник из свежей полыни. Других стран и жизней — без очередей и нищеты — для нее не существовало. Пальто было капиталом, женские туфли шли в одной цене с дойной козой. Впрочем, после присоединения Латвии-Литвы-Эстонии у нас расцвел миф о каком-то Эльдорадо, где за наши рубли можно было брать сколько угодно мануфактуры и хромовой обуви. Но о таком только говорилось с пустыми ведрами. «У фонтала», по-крымски сказать.

Она если и была чьей-то рабой, то рабой семьи. Но трудягой была не подневольной, а увлеченной, даже азартной: намывая полы, распевала Вертинского и нэповские куплеты.

Как хорошо служить в пехоте,
Под барабан маршировать,
Купаться в тине и болоте,
Потом на солнце высыхать.

Радовалась сделанному, исполненному вовремя. Когда подрос, я стал больше всего бояться целого дня с мамой на кукурузе или огороде: отдыха она стыдилась, тени-«холодка» — не искала, удержаться за ней с мотыгой («цапкой») было нельзя. Именно ее вставаниями до солнца, ее вечным «с утра не присела» семья ИТР с тремя детьми и одной зарплатой могла существовать в сравнительном достатке, при котором, однако, каждую миску знали в лицо, а ведро было большой ценностью. Гостей и застолий я не помню: мы были бедными, а контакты отца ограничивались шахматным кружком. Но отец служил в совхозах вино-комбината «Массандра» и получал раз в квартал паек специалиста: несколько бутылок марочного вина.

Мать признавала вино единственной марки — «Мускат розовый», и я твердо знаю, сколько она его выпила за свою жизнь: полную рюмку граммов на сорок в 1938 году на «октябринах» братца Игоря и столько же в сорок четвертом, уже вдовой, когда дядя привез бутылку «розового» из массандровской коллекции. Вся остальная жизнь при винзаводах, винокурках, в зеленой пучине виноградных шпалер, при домодельном сухеньком мускате для нее прошла в полной и абсолютной трезвости. Приглашала, радовалась, когда могла налить, сама же и рюмки себе не ставила. Представить себе мать опьяневшей мне, пожалуй, труднее, чем обнаженной на людях. Это к вопросу об алкоголизме, ныне всеобщем и для женщин прилипчивом, бесповоротном, как СПИД.

В годы российского разброда и неумения, когда при миллионах га пустующей пашни биржи труда регистрируют сотни тысяч сельских безработных, я велю себе думать о подлинном образовании своей матери. Мещанка, девочка из какого-никакого города, она в своей школе — «имени Энгельса»! — научилась чему? Не верить в Бога, танцевать тустеп и петь про девочку из маленькой таверны.

Откуда же фантастическая ее способность все знать-уметь в крестьянском женском быту? Заквасить тесто, дать ему выстояться — и испечь на кизяковом жару в русской печи хлебы; свести корову, которая «гуляет», по надобностям естества и спустя срок принять теленка; рассадить новорожденных поросят по соскам свиньи-матери; щупать кур, кормить суточных цыплят; полоскать белье в ледяной речке, катать рублем и качалкой, обходясь без утюга, самой варить военное сельское мыло, губя в каустике невинных ежиков; шить-строчить на бабкиной машинке «Зингер», квасить капусту и солить арбузы в кадках; извлекать занозы из ороговевших пяток; десятилетиями вставать на рассвете и болеть скрытно, стыдясь своей неспособности работать — сумма умений нашей матери делала ее образование если не высшим, то уж универсальным наверняка. «Трудолюбие» и как слово тут не годится: нельзя любить цаповку на крымской жаре день в день целое лето, нельзя любить медный опрыскиватель на спине в душных виноградных шпалерах. Но приятие работы как нормы, всегда заполошное спасание чего-то хорошего от злого (кукурузы — от горчака и осота, недоеной коровы — от боли в вымени, виноградных кустов — от болезни мильдиу, помидоров перед котлом — от сгнивания, если не переварить в томат) делало безделье коварным и опасным. От сложения всех ее спешек-недосыпов вышло то, что семья — трое нас с сестрой и братом, два ее родных брата, бабушка, ругавшая нас «лихой годыной», и дед, любивший выпить и читануть «Робинзона Крузо» вместо положенных житий святых — не потеряла в войну и голодовку 1946 года никого. Кроме отца, убитого немцами.

Победа в войне во многом объясняется доколхозной выучкой и еще крестьянской выделкой основной массы народа. И в солдатах, и в партизанах, и по обе стороны от фронта был в основном еще ненаемный работник. Жизнь моей матери — ответ издалека, из тридцатых, сороковых, пятидесятых годов, как и чем «подниматься с колен» России сегодня.

Глава III

В августе 1941 года отца, уже 42-летнего, призвали в армию. Точней — в вид народного ополчения: истребительный батальон. Таким частям надлежало уничтожать парашютистов. Перед его уходом они с матерью «расписались» — зарегистрировали в сельсовете брак, связывавший их уже 16 лет. Мать взяла отцову фамилию, а отец — из какого-то расчета, на всякий случай — из русских переписался в украинцы. Стоя прощаясь с нами, он разрыдался. Меня это сконфузило, мама растерянно утешала: может, все еще обойдется. Истребительные батальоны из присивашской степи погнали к Перекопу, против танков и «мессеров» Манштейна. А мы четверо с коровой Валькой на налыгаче двинулись из Феодосийского зерносовхоза в Ичкинском районе «к своим», в приморский Судак. Там в винодельческом совхозе отец когда-то устроил грайворонских лишенцев: двух холостых братьев матери и бабушку с дедом. Дядьев моих — Виктора и Иосифа Андреевичей Петренко — в армию почему-то не взяли, и я вместе с ними узнавал о падении Киева и Одессы. Была примета: если вечером по радио слышишь «Распрягайте, хлопцы, коней», утром в сводке будет: «В результате упорных ожесточенных боев наши войска оставили город...»

С осени 1941-го я внутренне перестал быть мальчиком, пацаном с пятью классами за плечами, и стал помнящим все, крайне неудовлетворенным собой человеком с редкими вкраплениями радости и счастья. Каким, видимо, пребываю по си поры. Мать, изначально считавшая меня своей собственностью, в минуты гнева угрожая — как Малюта Скуратов — «кишки выпущу и мясо собакам выброшу», стала примиряться с моим взрослением. Но бить меня не перестала. Ладонь у нее была свинцовая. Битье детей считалось обыкновением. Хотя младших сестру и брата мама уже пальцем не тронула. Значит, семейное рабовладение завершилось на мне.

Теплой и ясной осенью 1941 года я ощутил красоту и лучезарность моего виноградного и лесистого горного Крыма, его камней, речек, виноградников, генуэзских крепостных и храмовых кладок, тополевых гребешков вдоль старинных дорог и ломаного от гор горизонта. В должности пастуха при корове Вальке я часто должен был оставаться один. С тех уединений природа сухой, колючей, голубой и рыжей Киммерии мне близка и служит меркой ландшафта. Горы вообще прекрасны. И человек сотворен, и Библия написана отнюдь не на равнине.

Я видел Памир бадахшанцев-тутоедов и Кордильеры картофелеводов-индейцев, сам исколесил горный Крит, видел секвой на хребтах Калифорнии и щегольские австрийские Альпы, лесистые горы Южного Китая, безлесные хребты Эфиопии, горный Алтай и частью Тянь-Шань. И глинистые обрывы над Мертвым морем, где неизвестно чем живут девять барсов Святой земли. Апеннины, Сихотэ-Алинь, вулканы Коста-Рики — есть с чем сравнивать.

Скромная по высоте приморская гряда от волошинского Карадага до голицынского Нового Света в сухом Восточном Крыму вместила в себя столько цветовой и световой нарядности, что для меня, повторю, эти 50 километров гор и долин, лесов и заливов служат непревзойденным эталоном земной красоты.

До войны Крым положено было ценить не за природу, а за то, что такая природа с дворцами и парками революционно отошла трудящимся. В Ливадии самым красивым считалось то, что была царской, а стала санаторием крестьян. После войны на Южном берегу стали изживать кипарисы (Сталину они напоминали о смерти), а в Судакской сухой долине, преобразуя природу, внедряли водососный эвкалипт и лимоны. Под горой Алчак комсомол рыл для этих саженцев траншеи... Горы Крыма были первыми, какие увидел русский солдат и российский обыватель — Кавказ остался на век девятнадцатый. В нашем Судаке — «Кирилловской крепости» — Потемкин хотел было разместить столицу Тавриды. Почему-то не вышло. Екатерина Секунда, проезжавшая нашим берегом под охраной покоренных татар, не согласилась.

Потеря Крыма Россией при распаде СССР для меня, по крови украинца, есть несправедливость, которая непременно историей будет исправлена. Полуостров Крым Украине принадлежать не может, как России не могут долго принадлежать Кенигсберг, город Иммануила Канта, и пустынные камни японских Курил.

Крым и отвоеван у Порты смолянином Потемкиным, и откуплен у бахчисарайских Гиреев немкой Екатериной, и воссоединен с мировой культурой Мицкевичем, Пушкиным, Воронцовым, Чеховым, Куприным, Коровиным, Шаляпиным, Горьким, Богаевским, Волошиным, Вересаевым, виноделами Голицыным и Егоровым — что в нем украинского? Он с XVIII века сделался русскому подданному «другой землей», противоположной нивам-лугам Тулы и Псковщины, экзотической, почти средиземноморской, с замиренным и безоружным исламом татар, и в одной нашей незнатной долине — Судакской — жили, имели землю Айвазовский и Спендиаров, князь Лев Сергеевич Голицын, семья Бенуа и семья Герцык — какая уж там Украина... А Севастополь Нахимова и лейтенанта Шмидта, Врангеля и советского полководца Ивана Петрова? А Керчь с кровью на два моря?

После высылки крымских татар в мае 1944 года я никак не мог заучить новых гэбэшных Богатых, Веселых и Золотых, в одну ночь измышленных каким-то пьяным энкавэдэшником, и, не боясь стукача-историка Руденко, называл татарское селение Кутлак Кутлаком, Отузы, что значит «Тридцать», — прежним их именем, а не Щебетовкой, и волошинский Коктебель не мог обзывать натужным Планерским. Есть Карасубазар, первый рынок русских пленников, и никакого Белогорска пошлого не может быть! И нельзя стереть из детской памяти чудное многоязычие разноплеменной земли.

Ела тука — гель менда,
Комм цу мир — иди сюда...

Когда тайком приехала из ссылки вдова бывшего совхозного директора Абдишева, наша мать — единственная из судакских старожилок! — дала ей воды и чем могла накормила. Хотя расстреливали отца, считалось, добровольцы-татары. <...>

Погиб отец вот как.

После прорыва Манштейном Перекопа он пришел к нам в Судак. Переодеваться ему не пришлось: на нем была та же темно-синяя толстовка, в которой он ходил в контору, под нею — жилетка из козьей шкуры, шкуры той козы Тамарки, что я впервые в жизни самостоятельно зарезал и ободрал, обут он был в единственные свои желтые со шнурками ботинки на коже. Рассказывал: ополчение на передовой держалось, оно и не знало, что можно бежать, пока не показали пример «кадры». Вслед за регулярными, освоившими драп, частями кинулись и «истребители» с винтовками Осоавиахима. Бромзавод, Ишунь, Армянск — слова звучали надсадно и как бы уличающе. А еще пели — «Если завтра война...»

Немца-иностранца, первого военного немца я увидел в самом начале ноября у моря, под генуэзской крепостью. Как же он был непохож на рисунки Кукрыниксов и Ефимова! Он был громадный — и насквозь заграничный. И фотоаппарат невиданный, без гармоники отцовского «фотокора», и шинель какая-то изящная, ловко пошитая, и кожа сапог толстая необыкновенно. С носорога, что ли. Меня он не замечал, фотографировал «Шварце зее», наш остров, пирс — в Берлин, наверно, хотел отправить. На плечах его было что-то плетеное, серо-синее: счесть это погонами я не мог.

Меня послали в рыбцех за солью. Грабеж, повальный и соревновательный, шел уже неделю. Татары из горных сел развозили по дворам сокровища партизанских баз — муку, сахар, в долинах громили винподвалы. Санатории уже были сожжены — чтоб не досталось врагу. Нам везло как утопленникам: дядя Еся (Иосиф) приволок мешок миндаля, а тот оказался горьким, он едва не отравился насмерть, дядя Виктор прикатил бочонок вина, но скисшего, почти уксуса. Мне же вместо соли досталась пряная смесь для засола хамсы — и встреча, повторю, с первым немцем.

Темно-серый, нечеловечески большой и заграничный, он доснял, что хотелось, упрятал «лейку» и пошел, цокая подковами своих ладных носорогов. Я впервые в жизни ощутил нищенство своей советской экипировки — брезентовые полуботинки на кожемите и жалкий куртян.

Такого немца победить было нельзя. И кричать ему — «Эс лебе геноссе Сталин, дер фюрер дер вельт пролетариат!» по учебнику пятого класса — было бы дурью: он обошел бы идиота и поцокал бы дальше.

Заграничность немцев, кроме вещей и машин, состояла в их неворовстве. Говорю, понятно, о солдате, а не о вермахте, не о нашествии целиком. За два с половиной года оккупации я один только раз видел: молодой солдат-пехотинец стащил соленый арбуз из нашей кадки, спрятал себе за спину — и стоит краснеет, стыдясь пришедшей матери. А мать старательно не замечает ни арбуза, ни конфуза. Разбойничали — румыны. Те были такими же вороватыми, как многоплеменный крымчанин (татарин-болгарин-грек-кацап-хохол-армянин-караим...), и виноват был всегда обворованный: корову не спрятал, свинью не скрыл. Офицеры румынские били своих солдат как крепостных. Небоязнь румын, известное презрение к ним передавались в песенках, родившихся как-то сразу.

Антонеску и Михай,
Нету хлеба — ешь малай.
Как окончится разбой (война),
Ла каруца (телега) ши домой

Немцы были страшны не как люди-человеки, а своими, сказал бы я сегодняшний, спецслужбами: СС, СД, фельд-жандармерией. В жизни не забуду леденящий страх, сковавший меня от фигуры фельд-жандарма в черном блескучем плаще, с тускло мерцавшей бронзовой бляхой на груди. Он стоял у нас под навесом, картинно расставив ноги, молчал — и был страшней всех псов-рыцарей из фильма «Александр Невский».

Это было уже на второй год оккупации, немцы к тем порам ушли под самый Сталинград. Наши срамные поражения под Керчью и в Севастополе уже отмучили меня немыслимым числом смертей. Уже сложилась и затвердела во мне немая уверенность, что немцы — временные, у нас они не останутся, что я не буду при них ни в школе учиться, ни из кукурузы своей вылазить на люди, признавая тем самым Третий райх. Желтоголовых «мессеров» на бреющем полете я не боялся. Но страх перед жуткой бляхой и сатанинским плащом фельд-жандарма проходил осо-бой строкой. Параллельно с верой в непременный уход немцев жило сознание, что черную фигуру с бляхой на желтой цепи победить нельзя. Как и того темно-серого великана с «лейкой» на пристани.

У румын — их войска были на конной тяге — мне страсть хотелось стащить желтой кожи сбрую — шлеи широкие, чудные вожжи, красивые уздечки и постромки. Бог хранил — желание осталось платоническим. Но когда у футбольных ворот складывали свои часы играющие камрады, мысль стырить, спереть, слямзить «ур» никогда мою голову не посещала. Люди становятся ворами — с ворами. Русский человек остро чувствует — можно-нельзя. Наши эмигранты в два дня постигают чувство защищенной собственности и в маленькой калифорнийской столице Сакраменто спокойно проходят мимо дынь, фисташек и прочих соблазнов тамошней флоры. Да ныне тот же румын, сезонный сельхозрабочий на греческом Лесбосе, не волнуется при виде медной оснастки капельного орошения, и оставленные на ночь в лодках дорогие моторы «Ямахо» не колышут его. Общественный договор — «нельзя».

До войны отец приносил «в дом» то ведро с засохшей известкой со стройки, то застекленную раму с парников (сушить помидоры на зиму). Заповедь «не укради» понималась вполне социалистически, и мама потом вспоминала это скопидомство назидательно, наряду с отцовой трезвостью. Но во всеобщем хапке сорок первого года отец, нет, не участвовал. Видимо, сознательно, из осторожности. Или из брезгливости? Сосед Гнатенко прикатил с Перекопа на армейской бричке с парой строевых коней. Знакомые виноделы таскали из голицынских подвалов коллекционное шампанское, приготовленное в бутылках. Отец же из дубового пня выдолбил ступу и толок в ней ячмень на крупу. Зерно сметали в совхозной конюшне после румынских лошадей, отмывая от конской слюны.

Нищета наступила как-то незаметно, пропасти между довоенным и оккупационным бытом не было. Разве что электричество кончилось, ничто не продавалось, и взрослые не ходили на службу.

Около Нового года (1942) ночное небо раскололось: артобстрел с моря, висячие ракеты, десант. Меня пугал склад румынских снарядов за домом: одно попадание в пирамиду — и хутора нет. Утром глядим: в новых шинелях, в бабьих подшлемниках маршала Тимошенко, с кубарями в петлицах — красноармейцы! Полк из Ирана. Захватили городок и ближнее селение Таракташ, но дальше наших не пустили. Началась бомбовая долбежка, голенастые «штукасы» в очередь сваливались в пике. Ударили морозы, раненых и обмороженных волокли в горбольницу. Меня поразило, как раненый — под шинелью, в татарской телеге — гневно материл медсестру, везущую его: долго ли еще, трам-тара-рам? Мат при женщине еще был для меня чудовищным. Боеприпасов не подвозили: море штормило. Десант был обречен.

Сам ли отец пошел в штаб, вызвали ли — не знаю, но заняли его по старой, еще с войны гражданской, специальности телефониста, он и азбуку Морзе знал. С нами в темных штольнях винзавода, где пряталось от снарядов и бомб много народу, отца не было, а оба дяди — и Виктор, и Иосиф — были.

В конце января немец подтянул в долину легкие танки. Оборону прорвали, и виноградники у речки Суук-Су стали серыми от шинелей наших убитых.

Отец снова вернулся ночью — и в том же пальто с каракулем, что уходил. В военном я его так и не увидел. Девятнадцатого февраля 1942 года за ним пришли из СД, но не немцы, а крымские, «свои», и в тот же день в балочке ниже судакской почты вместе с двенадцатью другими судачанами он был расстрелян. А спасшийся Бердников (он раненый выполз из-под трупов и ночью добрался домой) месяца четыре спустя пришел к нам. Запомнилось из его рассказов: «Ну, пойте «Интернационал», а то будет поздно», — смеялись полицаи. — «Мы так плакали...» Мать считала, что спасся Бердников потому, что в 1920-м году его уже расстреливали красные, он знал, когда нужно упасть. Шла молва, что охромевшего Бердникова вызвал-таки комендант, некий «господин доктор», говоривший по-русски особенно правильно, не по-южному. «Вас спас Бог», — сказал комендант. Бердников будто бы пошел потом на службу к немцам и по возвращении Красной Армии получил полагавшиеся тогда десять лет.

Тот «господин доктор» принял метавшуюся в отчаянье мать и сказал ей: «Не ищите, вашего мужа больше нет. За каждого германского солдата, убитого бандитами, мы казним десять русских». Бандитами именовались партизаны. В горы ушла и старшая пионервожатая школы Рита. Красавица, она там умерла от чахотки. Я горевал по ней.

Мать убегала рыдать в сарай к корове. Утешать ее ходил дядя Еся, человек по натуре добрый, многим обязанный отцу. Со мной мама говорила о жилетке из козьей шкуры: по ней можно найти тело отца и похоронить его по-человечески. Но вскоре мы бежали в степь, в Присивашье.

Вывез нас дядя Виктор на полуторке, заправленной эфиром. Диковинное горючее было им выменено на самогонку из виноградных выжимок. Дядя сумел пустить дореволюционную винокурку и «ракией» подкупал румын на пропускных пунктах. Из Судака в степное сельцо Конград ехали полный день дотемна, полуторка от эфира чихала и едва-едва осилила перевал. Меня первый — и единственный — раз в жизни укачало. А пути-то из войны в мир было — потом я много раз замерял «Ладой» — от силы 50 километров.

Сельцо Конград, ныне Маковка Советского района, до июля 41 года было исправным немецким колхозом. Дома колонистов-бауэров были однотипны, просторны и удобны — по меркам начала века. В кошмаре лета «вероломного нападения», когда оставались на гибель миллионы наших пленных и миллионы же активистов, евреев, цыган, Сталин умудрился вывезти немцев всех до единого. Для Крыма это стало началом: по возвращении Красной армии выселили армян, греков, итальянцев, болгар и даже караимов. Не считая крымских татар, разумеется. Крым стал дачей Сталина.

Безлесный, с одним питьевым колодцем на все село, Конград заимел пустые усадьбы. Хозяйство колхоза — кажется, «Роте фане» — поделили семьи колхозников не-немцев: Стрельцовы, Поливода, болгары Кировы. Они вдруг сделались богаты, как Каха Бендукидзе, внезапный хозяин «Уралмаша»: им достались лошади и волы, сбруя, брички, многие тонны зерна, буккеры (колесные плужки-сеялки), отара мериносов, даже оснастка колхозной кузницы. А голь перекатная из очагов войны на нитки и патефоны выменивала кукурузу. Беженцы были инородцами, илотами, низшей расой. От колхоза осталось восемь га молодых виноградников, братьев мамы и подрядили ухаживать за мудреной лозой. Нашей уличной фамилией, вспоминает сестра Ольга, стало — «Виноградовы». Кто подрядил, ел белый хлеб и похлебку из свежей баранины, нанятые (мы) варили проросший ячмень с прошлогоднего тока и рыли померзшую картошку. Прелести большого хапка постигнуты мной в главном возрасте жизни, когда «новы все впечатленья бытия».

Жадность фраера сгубила: гитлеровцы сохранили колхозы. Лучшей структуры принудительного земледелия с отъемом всего урожая им было не придумать. Переименовали только в общины и поставили начальствовать старост — безо всякой советской возни с правлениями, общими собраниями, выборами председателя, уже назначенного райкомом.

Наверняка в ближнем к Гитлеру кругу обсуждалось, что делать со сталинским аграрным изобретением. Польше («генерал-губернаторству»), Прибалтике, Бессарабии, даже Западной Украине фюрер оставил собственность на землю. В коренном же СССР сочли за благо ради победы «над жидо-большевиками» колхозы сохранить. Работать положено было даром. Вся пшеница, в степном Крыму обыкновенно сильная, должна была идти Третьему райху. Молока с коровы надо было сносить советскую норму (300 литров). Мясосдачу реализовывал староста: назначал дворы... Никакой техники и МТС просто не осталось, как и проблем с ремонтом-горючим, пахали пар супрягами лошадей и волов, пацаны кричали на поворотах «гарром» (по немецкому слову «сюда») — и тягловая сила, помня выучку «Роте фане», слушалась.

Но три послабления отличали общину. Позволялось иметь лошадь — раз. На семью положен был в пользование гектар пашни. Мои старшие записали у старосты три семьи (деда с бабкой выделили) — вышло три гектара. Виноградник был молодой, редкий — кукурузу и свеклу, горох, бахчевые и тыкву можно было растить в междурядьях. Словом, пашни нашлось — хоть залейся. И третье — не было учета, надзора за каждым шагом, всеобщего стукачества и «закона о 10 колосках», т. е. того, что в сумме делало колхозника запуганным и подлым рабом. Власть была чужая не только языком, но и разумом. Жестокая? Да, герр комендант, когда ночью сперли доски, доставленные им для сооружения клозета, орал «шиссен, шиссен» (стрелять), но так никого и не нашел. А отыскал бы доски — не стал бы «шиссен», а отправил бы в лагерь.

Той же ночью, когда так обидели коменданта, мой дядя Еся дважды сходил на охраняемый ток и принес в сумме шесть пудов зерна. За уборку он наносил на плечах всей семье на целую зиму, и мы уже осенью ели белый крупитчатый хлеб — ни колоска своей пшеницы не убрав. Могло ли быть такое в колхозе? Выдали бы, настучали — и десять лет было бы обеспечено.

Свой конь Зайчик, вылеченный дядей Витей после керченского осколка, заменил издохшую румынскую кобылу Щуку, позволил ездить на Сиваш за солью, менять ее на яблоки в предгорном Цюрихтале — осенью ели пармен и синап. Словом, в силу плутовства, вороватости и непредставимой, фантастической трудоспособности мы стали в Конграде не рабами, а колонами.

Всего десять лет отделяло оккупацию от коллективизации. Хлеборобу, какого околхозили в его тридцать лет, исполнилось едва 40. Раз Гитлер — враг Сталину, если повсюду раздают листовки про освобождение от жидо-большевизма, а в газете «Голос Крыма» печатают из номера в номер «Почему я враг большевистской власти» (про раскулачивание, Соловки и подвалы ГПУ), значит, герр комендант и сам фюрер должны быть против колхозов. Они разделят и закрепят за степняками землю — а иначе какое же освобождение?

Помню, мы с дядей Есей, босые, шли в соседнее село Эсенэки узнать насчет маслобойки. Обгоняет на крепком красноармейском ходу мужик, правящий парой сытых чищеных коней. «Садитесь». Уверенный в себе, снисходительный — точь-в-точь теперешний «новый русский» на «мерсе». Кто такие, куда-зачем, стал калякать о политике. «А что? Дал Ленин хорошую жизнь, так этот хан кавказский сразу его зажрал. А теперь и хану хана, землю будут давать. На Украине — та вы шо, не слыхали? — уже раздают». Меня, тринадцатилетнего, передернуло: вот вражина... А спустя сорок лет в моем же Судаке веселый курортный Алесь Адамович каялся в своей отроческой лжи: белорусские партизаны уверяли мужиков-хуторян, что на Большой земле с колхозами уже покончено. Всю землю людям вернули, церкви пооткрывали, это вредительство было, а теперь исправлено, колхозов никаких нет — помогайте бульбой и салом! А какие еще могли быть аргументы у затравленного партизана к еле живому хутору, уже знающему о карателях и огненных деревнях?

Глава IV

Гитлеровская власть сохранила и колхозы, и лагеря. Страшная молва шла о Джанкое. Здесь содержали какую-то тьму пленных из Севастополя и Керчи, но и мужика призывного возраста — а такие были почти в каждом доме — могли отловить и тоже отправить в Джанкой. Мор от дизентерии и голодухи был за проволокой жуткий. Тот колхозник, что бежал с Перекопа и залег, растворился, стал пахать, сеять и обижать чистюлю-коменданта, не переставал быть зайцем на псовой охоте: не сегодня, так завтра, не в Джанкой за колючку, так на работы в Третий райх. Как именно правда о Джанкоях и немецких колхозах пересекала фронт и влияла на миллионы тайных решений, перебивая тоже правду гитлеровских обличений («Почему я враг большевистской власти») — тайна сия велика есть, прямо из области мистики. Но что она, правда о немцах, крепила (безвыходностью!) дисциплину новых дивизий Жукова, Рокоссовского, Конева шибче, чем лютый приказ Сталина № 227 — факт.

Сохранение колхозов и голодомор пленным красноармейцам были слитными причинами поражения Германии на восточном фронте. А значит — и катастрофы гитлеровской Европы во Второй мировой. Я не говорю здесь о чувстве родины, о терпении как мужестве русского военного и невоенного человека, о чуде увода промышленности за Урал и т. д. Не говорю потому, что тринадцатилетним тощим рабом сам ни единой секунды не верил, что немец останется в России навсегда. Патриотствовать не к чему.

Проиграли «айн фюрер, айн фольк, айн райх» не потому, что солдаты вермахта были слабаки и мародеры: у Манштейна и Гудериана как раз солдаты были исправные, обученные и тщательные. Такие же по квалитету, как инженеры монтажа на заводах, какие мы потом покупали в ФРГ.

И не потому, что сталинские командиры воевали хорошо. Если бы Лев Мехлис не был евреем, можно было бы подозревать предательство — так умело он погубил две армии на узком перешейке у Керчи. Иначе как «кровавая собака Мехлис» Овечкин, участник трагичного десанта, его не титуловал.

Не потому, что американский ленд-лиз тушенкой и белым жиром погасил голод в наших окопах. Я дружил с лихим танкистом (под ним сгорело 19 танков), после боя ползавшим за картошкой на нейтральную полосу. Наелась победоносная армия только черно-пестрыми коровами Восточной Пруссии

Не потому, что русский народ — патриот больший, чем народ германский. Патриотизм в конечном счете есть способность народа при беде сохранить самое для него ценное. А высшими ценностями были, конечно, не территория, не замороженный Ленин, не секреты «Катюши» и не феодосийская галерея Айвазовского, вывезенная в Ереван.

Самое ценное для народа был он сам, сумма жизней в 170 миллионов, начинавших войну. «И как один умрем в борьбе за это» — самосожженчество агитпоездов Троцкого именно в войне с Гитлером стало исходной нормой-формулой. Естественное сопротивление человека смерти преодолевалось разделением народа на две части. На идущих под пули — и на гнавших под пули.

Заградотряд с пулеметами за спиной (своими, чапаевскими еще «максимами»!) и штрафной батальон с ничтожной возможностью выжить как механика смерти — раз. Ответственность командира полка (батальона, батареи) за каждую «сорокапятку» и безотчетное списание живой силы как правовое, что ли, обеспечение мясорубки — два. Александр Матросов, затыкание телами немецких огневых точек как массовидность самоубийств — три. «Мы не успевали их убивать», — услышал я уже депутатом-сенатором от старого словенца, служившего в войну у немцев... Зарывая покошенных десантников прямо в виноградниках, мои дядья приносили, сколько хватало карманов, пластмассовые пенальчики с адресами и ФИО. Жутко помнить, что весь полк судакского десанта был без вести пропавшим. Ни одной из матерей мы не смогли, ясное дело, сообщить о смерти ее сына, капсулы пропали.

Долгое время я был уверен, что Крым, а уж тем более наша Киммерия, были окраиной, захолустьем войны, — и только полвека спустя делаю вывод: по ничтожной ценности жизни Крым с его двойным Севастополем, кровавостью тоже двойного десанта Керчи, с партизанским голодомором в горах и тоже мором в татарских эшелонах 1944 года, Крым по размоту людей был близок к смертным рекордам Ленинграда, Ржева, берлинского штурма и Малой земли.

Мой мудрый наставник и друг, сам храбрый «ванька-взводный» морской пехоты, хромающий от раны с девятнадцати своих лет, штурман перестройки Александр Николаевич Яковлев в одной из статей говорит о вытаявших солдатах сорок первого: «Почему их жизни ушли в топку истории — безымянно, безвозвратно и бездарно? Я говорю об этом вслух, ибо страшная правда о войне продолжает ходить в героической шинели. А она в том, что сутью ее было безразличие к людям. Ведь цена нашей Победы — это 30 миллионов погибших солдат, ополченцев, партизан. О цифрах потерь среди мирного населения уже не говорю. «За Родину, за Сталина», как бы крамольно ни звучала эта мысль, можно и положено было героически погибать, а не воевать».

Лет сорок я обязан был писать в анкетах: «Находился на временно оккупированной территории. С ноября 1941 по апрель 1944 года». И защитительно добавлял: «Не работал. Не учился». С точки зрения госбезопасности такое признание было оправдано и необходимо, хотя не сам я, двенадцатилетний, пробрался на ту территорию, Сталин бросил меня там. И не видал я никаких чужих земель, городов, автобанов и голубых Дунаев — тот же виноградный Судак да соленое Присивашье.

И дело не в листовках власовского агитпропа, печатавших, надо сказать, узнаваемые людьми вещи, как бы ранний «Архипелаг Гулаг». Не в обиженном зове Геббельса к тотальной войне сразу после Сталинграда: Советы воюют без пределов и каких бы то ни было «нельзя», они сгоняют на взорванный мост женщин из сел, и под нашими (немецкими) бомбами уничтоженный минимум на три месяца мост восстанавливается в неделю. Мы же, германцы, и в Третьем райхе, и на Восточном фронте все еще связаны рыцарскими нормами.

Нет. Дело было в предметных уроках жизни, увиденных человеком в его родных и вроде не менявшихся местах. У «камратов» вермахта в санитары отбирали самых здоровенных солдат: воюй, в случае чего — такие вынесут. У нас 18-летняя девочка-медсестра должна была выволочь из-под обстрела раненого — и непременно с винтовкой. Немец всегда и хорошо был накормлен, мясной рацион соблюдался неуклонно — про окружения, ясно, речи нет. В нашей армии жизнь и война впроголодь, вши, «шрапнель» (перловка) и отощание были нормами до самого вторжения в Европу, и мерками благодати у солдата всю войну была жратва. В советской печати никогда ничего про еду не было: запретная зона...

Немец заградотрядов не вводил, а при Манштейне или Гудериане не было комиссара-соглядатая («члена военного совета»). Политрук как воплощенное недоверие не был известен. «Камратов» возили на передовую на две, кажется, недели, потом — тыл, вошебойка, отдых, суп со свининой и фасолью, танцы под «Чалиту» с девахами из бывших совхозов. Немец имел регулярный отпуск домой. Наш уходил чаще всего с концом, изредка — до Победы. Русский солдат, Сашка из правдивейшего рассказа Кондратьева, стыдился и страдал, что пленный немец, которого он ведет в штаб, увидит нищету и бардак нашего тыла. Немецкий историк генерал Типпельскирх дивится выносливости и невзыскательности русского солдата: месяцами, представьте себе, может воевать на морозе под зимним небом, питаясь только черным хлебом и картофелем. Был бы тот картофель!

В формирующие отроческие годы, когда «впечатленья бытия» не только «новы», но и безжалостно когтят и терзают душу, мне, староверу-пионеру («Чапаев», Аркадий Гайдар и «товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах») было показано наглядно и до боли ярко: Красная армия, ВКП(б), лично великий Сталин о своем солдате заботятся меньше, чем о скотине, не берегут его, как бы соревнуются в тратах чужих жизней. Наши бойцы — пленные у своих же. А «дас дейче оберкомандо», Манштейн и фюрер заботятся о своем солдате и его берегут. Наверно, для мирового господства. Красной же армии победа пролетариата во всемирном масштабе больше не светит, иначе как бы она бросила на пирсах Севастополя 150 тысяч моряков и пехоты, оставила их умирать за колючкой Джанкоя? Некому освобождать пролетариев всех стран, Коминтерн — капут.

Одна русская жизнь не равна одной жизни немецкой — в этом Сталин и Гитлер были согласны. Если бы немцы только на три месяца попали в условия русских солдат 41—42 года, германский Восточный фронт непременно бы рухнул. Если бы немецкое нашествие с его нацистской начинкой (СА, СД, СС, гестапо) тоже дней хотя бы сто относилось бы к русским пленным и к тем, кого они «освободили от жидоболыпевистского ига», так, как к своим — рухнул бы советский фронт. Колхозника, оставившего голодающую семью, раскулаченного, призванного из лагерей Гулага, «чучмека» из среднеазиатского кишлака, не знавшего не только языка этой жестокой армии, но даже команд, того «чучмека», на котором мой нынешний сосед по Шереметьевке Иван Михайлович в войну возил тяжелые минометы, используя немых забитых дехкан как тягло, вместо съеденных лошадей, остерегал и от перебега и сдачи в плен не так замполит и особист, как зондеркоманды и порядки лагеря Джанкой. Сто пятьдесят тысяч — состав десяти полных дивизий, а в Сталинграде мы окружили 22 потрепанных — было расстреляно трибуналами и «на месте» за Отечественную войну, эти данные извлек из архивов тоже Александр Николаевич Яковлев. Но в плену у немцев из 5,754 миллиона попавших за войну выжило только 1,15 миллиона, то есть погибло в двадцать с лишним раз больше молодого безоружного народу, чем от советских трибуналов, и это Гитлеру аукнулось сполна... «Немецко-фашистские захватчики» проиграли у нас и, значит, во второй мировой не потому, что были немецкими, а потому оказались фашистскими. Расистами. Людоедами. И цену на одну советскую жизнь перенимали у товарища Сталина.

Сразу после взятия Берлина Курт, немецкий военнопленный из лагеря в Судаке, под столовой горой Феррейной, летчик, как выяснилось из стопки его снимков, внушал мне, тощему школьнику: нет в мире солдата, какой бы перестрадал и вынес столько, сколько солдат немецкий. Гитлер уже был окончательно «капут», да о политике и не говорилось: только о муках. Пленными обрабатывал виноградники обезлюдевший без татар винсовхоз «Судак», немцы весной собирали и с хрустом ели улиток. Тот летчик Курт предлагает мне, пижону в беретке, плексигласовый портсигар — за хлеб, конечно. Он получал в день 600 граммов хлеба плюс наш армейский приварок. Я, иждивенческая карточка, — 300 граммов плюс мясо дельфина, темно-коричневое, отвратительное. Он был несчастный, мучимый судьбой, я понимался чем-то вроде барчука-плейбоя. Страдалец считал по нормам Баварии или

Вестфалии, я отталкивался от голодомора 1933 года, когда — в станице Пашковской под Краснодаром — меня, четырехлетнего, вполне могли украсть и съесть.

Двойной счет — на заграничную и на советскую жизнь — и был первым антисоветским по сути уроком. На излечение самого себя от внутреннего примирения с таким счетом ушли десятилетия. И урок второй, тоже на всю жизнь. Антеев, что ли. Дайте рукастому землю — и не спрашивайте потом, откуда что взялось. Голодают или плохо едят там, где у людей нет земли, чтобы ту еду себе вырастить. Дайте землю, сколько рукастый и вкалывающий может занять — и облагайте его после, даже грабьте: он хуже есть не станет и еще на новый сезон припасет. Не нормируйте его труд, дайте ему вкалывать на себя до упора, до потери сознания, потом будет что грабить.

Александр Яшин, вологодец, охотно и не раз рассказывал, что умеет ткать, доить, мять лен, вязать снопы, плотничать, косить, стоговать — и, значит, выживать в колхозе. У писателей это было редкостью.

Валентин Овечкин, из Приазовья, любил вспомнить, как он совсем молодым под Таганрогом устроил колхоз (сначала коммуну) и как хорошо поначалу всем в том колхозе жилось.

Им, коммунистам-праведникам, я не смел сообщить свой уникальный опыт. Как семья советских робинзонов, брошенная военным штормом нищими в полынную степь за Чонгаром, как эта семья, не взяв ни у кого в долг и не захапав чужого, в два урожая разбогатела настолько, что ей на себя хватало, на гуманитарку, по-нынешнему сказать, оставалось, Третий райх свое брал, а когда в апреле сорок четвертого к нам пришла Красная армия, у нас — после зимы! — вынули из тайников пять тонн зерна.

Ни Валентин Овечкин, вскипавший от одной мысли, как фашисты дурачат оккупированное село, сохраняя заветные колхозы, ни отголодавший ленинградскую осаду Яшин не оправдали бы мою мать, целый месяц скрывавшую зерно от «органов». Дядя Виктор на второй же день был взят в армию, младший дядя, Иосиф, ушел пешком в Судак, где восстановился в совхозе. Мать с двумя стариками и тремя детьми осталась за главу.

Милиционеру с петлицами и погонами разом она, вдова погибшего, день за днем отвечала — ничего не знаю, хозяйствовали братья. Победить энкаведиста, как и жуткого фельд-жандарма с бляхой на цепи, было невозможно. Шла осада. Наконец, прихожу с колхозной работы на обед, а двор полон повозок, людей, лошадей — разоренный улей. Нашли замурованную камору (колонисты хитро печи строили, чтоб и сушить, и хранить). Мама стоит поодаль насупленная, как зэчка, но не плачет. Оставили ведро ячменной дерти на всех, а за противодействие властям отобрали двух телят, свинью, уток и кур (коня Зайчика конфисковали в первые же дни). Стадо из сорока гусей переловили румыны еще зимой. Корову Вальку, правда, мать отбила.

Итак, нас освободили и раскулачили. Имущественно вернули к тому состоянию, в каком мы беженцами приехали в Конград на полуторке с эфиром.

А как в кулаки-то вышли?.. Толчковым капиталом, новорусским языком сказать, была румынская кобыла, по причине коросты брошенная доблестной армией Антонеску и названная дядей Виктором Щукой. Из невыделанной коровьей шкуры дядя скроил ей сбрую, и чесоточная кляча в рябом меху до колик смешила румын на контрольных пунктах, делая корыстных стражей мягче. Ну, и корова Валька, конечно. Продержав ее зиму на рубленой виноградной лозе, доведя до скелетной дистрофии, мы в апрельской степи ждали ее отела, — как подлодка, считая каждый вдох, ждет всплытия.

Сеяли на отрезы сатина — больше заполучить кукурузу и подсолнух, семена арбузов, дынь, огурцов, свеклы столовой и сахарной, гороха, фасоли, тыквы и кабачков, рассаду помидоров и капусты было не на что. Посев зерновых был осуществлен проросшим ячменем с прошлогоднего колхозного тока, им мы и держались, мать пекла невсхожий, остистый хлеб. Картофельные 80 соток заняли теми подмороженными клубнями, что накопали на брошенном колхозном поле. Землю нам дали, понятно, худшую: она была утыкана сухими стеблями хлопчатника. Забытая затея коллективизации: колхозы сухой степи перед войной обязали быть еще и хлопководами. Что там получалось в смысле коробочек — не знаю, но сухих стеблей хватило мне на кровавые мозоли, а матери — на тяжелую болезнь. Она простудила почки и лежала в жару. Фельдшер герр Паламарчук (он щеголял немецкими словцами и уехал — сам! — в Германию) говорил дядьям, что возможен летальный исход.

С этой порой, страшней которой не было, связаны два моих унижения. Первое — суп с курицей. Прибегаю с поля сварить всем на обед галушки, глядь — казанок с супом, а в нем белое мясо. Оказалось, соседка выбросила больную курку на солому помирать, а мама послала сестру-малышку, вместе они не дали птице скончаться, ощипали и сварили. Тот казанок мучит меня поныне.

Но кто послал меня с большим нашим чайником к немецкой кухне? Шел слух, что там выливают остатки, и даже Андрюшка Стрельцов, аристократ Конграда, племянник старосты Поливоды и уже куряка, с похвалой отзывался о немецком супе.

Я прятался за кустами, не решаясь просить, а двое русских пленных, пожилые, гладкие, в красноармейских гимнастерках без петлиц и ремней, уже носили воду — мыть котел. И вдруг — «хлопче, хлопче!» — пленный кухонный мужик позвал меня и молча наполнил черпаком мою посудину. То был суп фасолевый со свининой — сытности и вкуса необычайных. Матери и младшим был праздник, а дядя Еся сказал, что теперь будет отпускать меня с поля к немецкому обеду. Ходить я ходил, но больше из кустов не вылазил. Симулировал неудачи столько раз, сколько понадобилось до того, чтобы дядя понял. Прошение милостыни, видимо, требует, чтобы личность была раздавлена — если попрошайничество не хитрый бизнес.

Мама выздоровела, корова отелилась. Молока хватало и на масло — зимний запас. Жили мы до урожая сбором колосков. Падалица пшеницы в феодосийском зерносовхозе вызрела так густо, что мы в колосках собирали по пуду зерна в день на каждого. Правда, день в жаркой, как духовка, степи чего-то стоил: впервые в жизни на колосках я потерял сознание, и дядя Еся из бурьяна мне устроил тень. Обошлось, прибрел домой сам.

Был грех, однажды я даже расплакался. Перед матерью — протестуя против уже месячной беспрерывной цаповки и таких ранних вставаний. Ответом было: «А кто же тебя будет кормить?» Логичнейший аргумент, даже для бунтаря на тринадцатом году жизни. Живешь — кормись.

Глава V

Работа — еще не рабство. Хотя наш язык, производя их из одного корня, старается уравнять, и даже в конце XVI века порабощенное состояние человека обозначалось письменными людьми именно «работой» — справьтесь в «Послании града Пскова Стефану Баторию».

Рабство — оскотинивание человека — есть его неучастие в планах. Изгон из мыслительной деятельности, идущей перед мозолями и потом. Когда Андрюшка Стрельцов говорил «на улице», что у них мало дерти осталось, придется на мельницу ехать, а дороги развезло, то при всей игре, выпендреже, ломливости — говорил это хозяин, пусть и копируя пузана-отца, и публика, признавая солидность забот, почтительно умолкала. А когда за ужином уже при каганце дядя Витя, хлебая свой молочный суп, соображал вслух, за бодылкой ли съездить, пока луна светит и наша очередь на соседского коня, или раз-другой сгонять за кураем, то он адресовался только брату Иосифу, а я был при сем немым орудием. Трястись в мажаре предстояло сонному мне, топтать удушливый горький курай (верблюжью колючку на топливо) тоже надлежало мне, со всяким новым навильником утопая в жалящей руки и шею туче пыли и колючек, а решать — чистая кукуруза или жгучий курай — мог дядя. И если я желал чего-то в такие вечера, да горячо и страстно, то разве пожара в лесополосе, куда ветер сгонял колючку, и одновременно дождя, ливня, чтоб лило как из ведра, чтоб и ног не вытащить, лишь бы утром дядя Витя бессильно скрипел зубами и шипел на всех.

Раб нерадив.

Не принудь господин повелением строгим К делу его — за работу он сам не возьмется охотой. Тягостный рабства удел избрав человеку, Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.

Эти гекзаметры при нас были в «Истории» для четвертого класса! Позже я знавал докторов-экономистов, какие, открыв такое в античности, оперяли древней банальностью диссертации. Весь краковяк Хрущева-Брежнева с колхозным планированием «снизу» был признанием, что «раб нерадив», был потугой заставить немого калякать, выбирать между бодылкой и кураем добровольно — и не стремиться заснуть в чем был на мешке с сеном.

Инициативен, смышлен и памятлив я был только на ловле зайцев. Это было, понятно, не счастье, но уж покой и воля наверняка. Уединение, надежда на удачу, сухой буркун в мой рост, в нем — заячьи тропы с развилками-перекрестками, с кургана увидишь вдалеке тысячное стадо дрофы, мини-страуса черноморской степи, помечтаешь о гололедице, будто бы лишающей обмерзших дроф взлета, лупи их с коня — и два десятка километров не в усталость. Приносил я, случалось, до трех русаков, а они на юге здоровущие. Известным извинением за заячьи муки в петлях было то, что сам я зайчатины никогда не ел.

Забылись места наших посевов, урожаи, погоды, удачи-провалы, нет уже той некосимой степи и фауны ее дикой нету, но схему разброса своих тридцати проволочных петель я и сейчас — чуть ли не 60 лет спустя — могу четко представить, хоть иди проверяй.

Раб становился «радивым» и «доблестным», как только удирал на свободу. Правда, от своего Гитлера мне было не убежать... Моим Гитлером был дядя Виктор. Полные дни в степи он на мне, как теперь говорят, самоутверждался. Истязать меня словесно было ему, видимо, интеллектуальным занятием и усладой, мне он выкладывал то, что не мог бы произнести дома, и стоило матери разбудить меня словом «Юрочка», как в двуколке до самого поля текло:

— «Юрочка»... Нежности при нашей бедности. Как же, высшее образование! (Тут имелся в виду отец.) Еще бы не высшее — сапожник! Выше некуда. На мне портки уже не держатся, а тут — «Юрочка». Нашли идиота кормить семь ртов. Паны — на трех одни штаны...

Вел ли я Щуку в рядке при пропашке, греб ли сено, когда стоговали — сзади тягуче, беспрерывно, гнойно звучало — про лень и тупость нас, «сапожников», про его, Виктора Андреевича, разум и неоцененный талант («восемьдесят человек подо мной работало!» — это правда, он как лишенец не мог устроиться нигде, кроме «Утиль-сырья», его старьевщики выменивали тряпки и кости у ребятни на переводные картинки, каковые и я получал от бабушки в каждом письме). Он как бы спорил целыми днями с кем-то, считавшим его пустым и тупым человеком, я же был и судом, и залом, и одновременно одним из семи ртов, какие дядя Витя кормит. Работали с темна до темна все, включая деда и малую сестру Ольгу. Откуда у моего мучителя шло убеждение, что он ишачит на дармоедов, что он благодетель и кормилец, — надо было спрашивать не у туповатого, что грех таить, моего дяди, а у культа личности вообще. Сталин, Гитлер, Мао, Дракон из Шварца мазаны в этом отношении одним мирром.

Дисциплинарный устав запрещал мне возразить или ответить дерзко. Много моих жизней спустя я сопоставлял Иудушку Головлева и горьковского деда Ка-ширина с Виктором Андреевичем Петренко. Те были в издевках и речевых истязаниях сущими первоклашками, ими управляли тщеславие или корысть. А гноеточивая тягомотина моего дядя Вити, не щадя ни убитого уже отца, ни больную мать, ни меня, затравленного, как суслик в залитой норе, сочилась часами и днями только потому, что я мог слышать, что мне это доставляло мучения — и я не мог, смелости не было, поджечь копну сена, в которой дядя Витя спал, не мог отравить его крысиным ядом (таковой был), не смел застрелить его как заразного пса из пистолета Митька Тарасова, хотя твердо знал, под какой черепицей этот ТТ лежит. Не бунтарь и не мститель по натуре, лишенный обыкновенного мальчишеского шанса куда-то сбежать, даже отказаться от степного дня один на один со своим Гитлером не способный, я принимал свое рабство слишком долго и безмолвно для того, чтобы оно не сказалось на натуре и характере. Дядя Витя тренировал меня в людской подлости, в негодяйстве и низости изо дня в день, из сезона в сезон — и только редкие моменты наших бесед позволяют судить об этом двуногом существе без страсти и гнева.

Убираем картошку. Роем уже которую неделю, а конца нет. Уже и погреб засыпан, и корове запасено, и на семена мать отобрала, уже дожди, холод, души не нагреешь, виноградник без листьев уныл и пуст, а ее, гадской, еще треть некопана!

— Когда же она кончится, проклятая, — решаюсь высказать свою точку зрения.

— Вот тебе и агрономов сын! А я, Юрочка (именно так он и сказал!), всю зиму бы копал и копал, если б морозов не было. Копал бы до самого тепла, — и рассмеялся своему намерению.

Из этих его слов заключаю теперь, что Виктор Андреевич по нутру, по жадности был подлинным крестьянином. Скопидомом, накопителем. Я и в завязи характера не был, а он, дядя Витя, был.

Работал он впрямь по-некрасовски — «до смерти». Умел — плохо ли, хорошо, судить не мне — всё. Отбить косу на бабке. Сделать грабки на косу, чтоб валок ложился ровно. Смастерил цеп, и бита исправно крутилась. Мог оттянуть в кузне лемешок пропашника, умел развести пилу, заклепать ведро, сшить сбрую. Умел давить «семечки» до сухого жмыха, чинить колеса и ходики, вершить стога, гнать самогон, хотя уверенно считал брюкву — ягодой, окончания слов при письме не дописывал, считая, что и так поймут, а в Большом театре (уже стариком) молча крутил головой всю «Тоску» и под занавес сообщил, сколько всего мест в зале. Когда он и от кого научился ковать лошадей, строить грамотные, на копылках, сани, набивать обручи, насекать жернова, оставалось удивляться: в коллективизацию ему было 19 лет, а земли у них, мещан Петренок, никогда не было.

Посетив в одной из последующих жизней мюнхенскую пивную Гитлера и осилив тягомотную «Майн кампф», я занялся было сравнительным жизнеописанием моих поработителей — была даже мысль загнать на «Мосфильм» заявку...

Оба абсолютно серьезны. Смех — непристойность. «Смех без причины — признак дурачины». И с причиной, пожалуй. Эгоцентризм и крайне высокая самооценка. Общие проблемы в половой жизни и уверенность в собственном энциклопедизме. Оба многое дали: мой мне — вдосталь пшенной («гарбузяной») каши из своего проса, сколько хочешь борща с говядиной, пирогов с фасолью или горохом (плюс свое постное масло), до отвала узвара (компота) из сухих яблок и арбузы с горища вплоть до Нового года... Тот, верхний, дал немцам автобаны, красное знамя с кругом свастики — и небоязнь коммунизма, через пять лет — Прагу, через шесть — Париж, с самого начала — расовое превосходство и сознание своей высоты над жалким Эйнштейном и пигмеем Пикассо («дегенеративное искусство»). Каждый их двух мог и вправе был ожидать признательности: мой — правда, уже стариком — заявил, что был мне вторым отцом, а ихний... Тоже ведь состоял, наверно, лучшим другом и рабочему классу, и Гитлерюгенду, и труженикам полей-ферм, и гестаповцам.

Впоследствии одного стыдились, другого — ненавидели. Лично у меня два солидных и немолодых гражданина ФРГ просили за войну прощения. Один, мой ровесник, фермер под Дортмундом, слышал одно мое выступление (как секретаря Союза писателей СССР). Спустя три дня он нашел меня на неблизком хуторе, приехал с женой и публично извинился за сделанное его отцом на русском Юге (отец его погиб тоже в сорок втором на «Голубой линии», т.е. в плавнях Кубани). Немец сказал, что мой отец погиб за свою землю, а его отец-солдат — завоевывая чужую, и это неравные смерти. (Не знаю, кто и когда из русских осмелится сказать подобные слова об Афгане или о Будапеште.) Не интересуясь дальнейшим, он уехал. При сем факте присутствовали Валентин Распутин и Василий Белов.

Второй, кадровый вояка с простреленной челюстью, четырежды раненный на Восточном фронте, позже педагог с тысячей выпускников, выслушал в Доме литераторов мой рассказ о первом каявшемся — и торжественно, патетично даже произнес свое покаяние сам. За совершенное нацизмом, за поведение вермахта и за лично свой Восточный фронт. Глава какого-то христианского движения за мир, он раздал всем нам пасхальные свечи, а среди нас были и подлинные хозяева СП СССР, в христианстве и миролюбии ранее не замеченные. Свечи зажгли, и обер-лейтенант-педагог затянул что-то вроде «Христос воскресе из мертвых...» Я понял, почему они оклемались раньше нас и богаче нас живут. Почему наши былые офицеры (Солженицын, Копелев, Зиновьев) уезжают к ним жить, а ихние к нам, победителям, — нет.

Моего дядю Витю, бессменного фюрера планово-экономического отдела винсовхоза «Судак», с победы над Японией по самый закат застоя добытчика премий коллективу и мастера из любого дождика сделать библейский потоп и убавить оброк плана, этого неоценимого благодетеля дружно и согласно ненавидела вся долина. От ломового грабаря Ильи Папшева, стахановца по определению, до дважды Героя соцтруда (а была у нас и такая). Он и на пенсии оставался трудягой, торговал своим виноградом и сбывал уксусное вино. Но не было в долине, в какой он прожил полвека, ни одной души, любившей моего Гитлера. Это перечеркивает для меня многие тайные и явные пороки земляков.

Что же до оккупации, то не было в апреле сорок четвертого года в Крыму человека, который бы так, как я, радовался и солдатам на «студебеккерах», и офицерам в золотых погонах, и красной шелковой косынке матери, отданной на флаг, и новому гимну по дивизионной радиостанции. Такими солдатами, какими наши вернулись в 44-м, я гордился. Мечтал с ними удрать.

Я праздновал освобождение от своего Гитлера. Через три недели тот уже лез на Сапун-гору, брал Севастополь. Отвоевал в Венгрии и в Японии, вернулся в Судак с «Красной Звездой» и рулоном китайского бордового шелка.

За год до своей смерти (от удара) он рассказал мне, что был сексотом ОГПУ. И знал человека, который посадил отца: «Главное дело — никак от них не отвяжешься. Представляешь, Юрочка, ты в Шебекино, а они уже вызывают, ты в Моршанск — они вроде тебя ждут. Только в Конграде отделался».

— Это когда вы бригадиром у коменданта состояли?

— А что было делать, вон ведь вас сколько было. На мне, Юрочка, на мне.

Глава VI

Мать недаром спешила с отъездом из Конграда. Унижение — но не одно оно. Стоило нам задержаться хотя бы лето — и нас вполне могли приписать к колхозникам. А чем это грозило, я потом узнал по судьбе одноклассника Коли Крючкова, единственного колхозника в нашем классе из восьми персон. Он ходил (естественно, пешком) из Таракташа, заселенного после татар рязанскими-тамбовскими вдовами: их зазвали в края, где вовсе нет зимы, а сладкие груши рвать некому. Нам, когда подросли, — паспорта, Коле — шиш: колхозник.

Наше молоко мать — банками с ряженкой — несет на рынок, Колина мать — в сельхозналог. Наша мать за подрезку-подвязку виноградников в совхозе что-то получает, Коля с восьмого по десятый являлся в торжественных случаях в одной и той же шелковой рубашке. Из парашютного шелка, понятно.

Мне же из военного нетолстого одеяла «цвета хаки» сшили костюм — гимнастерку и штаны. За две с половиной тысячи молочных рублей мать справила американские желтые солдатские ботинки на толстенной подошве (прессованной, как позже выяснилось). Таким щеголем я пошел в сентябре 44-го в седьмой класс. В седьмой, потому что сквозь шестой нас, группку с бору да с сосенки, наскоро прогнали летом. Иначе бы большая, уцелевшая в бомбежки, раненная танковым снарядом, нами же отремонтированная школа райцентра не могла бы стать даже семилеткой: некому было учиться. Третье за один век разорение народного улья...

Учили нас, наверно, плохо. Учительницы жили на карточки, заходить к ним домой было недопустимо: и они сами и мы стыдились их нищеты. До сих пор не пойму, как я сдал на аттестат, к примеру, тригонометрию: в синусах-котангенсах ни бельмеса не смыслил, боялся их дико, списывая у Вивы (Виваты!) Шуляк.

Математическим моим потолком был бином Ньютона, но и тут оказался частный случай, а все глаза на полный бином мне гораздо позже открыл сосед по лестничной площадке академик Гольданский. Смущенный моей темнотой, Виталий Иосифович карандашом весь вечер формулировал общий случай бинома — и позвонил в мою дверь, когда было уже поздно. За полночь — и в частном, и общем смысле.

Еще хуже было со чтением: им никто не руководил. В библиотеке давали какую-то муру вроде «Счастья» Павленко — про Крым и встречу с блистающим добротой и кротостью Сталиным. «Молодую гвардию» я так и не сумел осилить, считая ее долгой-долгой листовкой, а «Мертвые души» только после тридцати лет перестали мне быть скучны. Из собственных книг дома был только том Брэма — о пресмыкающихся. Впрочем, еще с Конграда я знал наизусть первую главу «Онегина», а старшина из ближней части Устюжанин, в гражданке актер, заносил выпуски «Василия Теркина».

Меня приняли в комсомол, начались собрания-протоколы, билет я то и дело терял, и пугливо-контрольное движение (хвататься за карман с партбилетом) мне знакомо с туманной юности. Даже с ее зари.

Какое-то грамотейство, расположенность к занятию письмом, изначально за мной признаваемые, сделали меня редактором (и единственным автором) стенгазеты «Крокодильчик» (сатирической, естественно). Вообще-то свою подпись я впервые увидел напечатанной в судакской районной газете в 46 году: отчет о пешем школьном походе из Судака в Ялту, причем самым чудесным из виденного оказались все-таки простые советские люди.

Зуд сочинительства и поиск признания едва не обошлись предельно дорого. Только покров вышних сил или их любопытство (что же получится) позволили продолжить эксперимент. Я сочинил подобие памфлета, помню его с 16 лет:

Воюет разогретое
До белого каления
Босое и раздетое
Младое поколение!
Набиты наши головы
Трухой стенных газет,
Энтузиазма полны мы —
Умов и душ в нас нет.
Отец для всех единый —
Великий Иосаф.
России господином
Грузинский стал монах...

— и дальше в этом же роде. Иосиф и Иосаф для меня было одно. Каждую ночь над головой дед громко вышептывал, прерываясь на кашель, полный состав семейства. Богу надо было спасти и сохранить Андрея, Евдокию (т. е. их с бабушкой), Зою (мать), Виктора (пока был в армии — «воина Виктора», если повез план в комбинат «Массандру» — «путешествующего Виктора»), Иосафа (дядю Есю). А замыкали колонну мы — Георгий, Ольга, Игорь. Так с Иосифом-Иосафом, что же до монаха... Не искушенный в церковностях, я полагал, что в духовных семинариях и учат на монахов, а раз Сосо Джугашвили был в семинарии...

При всех ошибках моя поэтическая проба тогда вполне тянула на десятку. Леля Данович, дочка главврача, прочла и фыркнула: в ее голове — «во всяком случае» — никакой трухи нет. Глеб Плетнев — с ним я фотографировался в день Победы — был увлечен каким-то Надсоном и мои ямбы оставил без оценки. Однако закрепленный за нами, перестарками, стукач-историк Дмитрий Петрович Руденко, особенно злой на меня за насмешки над его патетикой (любую лекцию, хоть про вред табака, кончал русским народом, его широкой, как степи, душой и редкой любовью к вождю), что-то прослышал и ко всем приставал: текст, текст.

В то время я любил Веру Петровну, первого секретаря райкома комсомола (во всех ладных нестарых женщин я влюблялся в порядке живой очереди), и вдруг вызывают именно к ней. Разговор тревожный, но неясный. Явно путает меня еще с каким-то Юрой, а стихов про монаха Иосафа не читала — текста историк не добыл. Что я ее люблю, она как-то поняла, а вот что со мной делать... Струхнув, я вскоре показал Вере Петровне свою сатирическую стенгазету, где передовая заканчивалась ясно:

Немало знали мы невзгод,
    Зато наш праздник триумфален.
Да здравствует победный год!
    Да здравствует великий Сталин!

— Твои? — одобрительно спросила Вера Петровна.

Я содрал, кажется, у Суркова, но, зардевшись, промолчал.

Со стукачом моей юности встретились мы едва ли не через полвека. Коктебель, базар — как хамса на нересте. Лето девяностого, западный округ Москвы продвинул меня депутатом («народным депутатом»!) в сахаровский съезд, но понырять еду домой.

Свежий румяный старик торгует медом. «Э, ученик, тебя-то мне как раз и надо! Представляешь, Юра, не пускают с пасекой в лес, заповедник выдумали, пчелы им мешают...» Пошло-поехало, стандартная жалоба избирателя. Что он, не знает, что мы все знали? Знает, но уверен — рассосалось. А я что, не знаю, что демократия и «гэбуха» — это кролик и волк? Что не обдери волка — зажрет грызуна, рано или поздно, но зажрет? Знаю, не маленький, свои шестьдесят уже отгулял.

Так почему же я, нравственный подонок, не говорю ему в свежее лицо то, чего он заслуживает, а имитирую внимание, сочувствие, вроде желание вмешаться и помочь? Почему он снова хозяин жизни, а я, депутат, у него на посылках? Только потому, что когда-то он не сумел посадить пацана из винсовхоза? Поделом вору мука.

Ни шиша не смысля в котангенсах, я именно в те четыре года поделил произрастания на хорошие, так себе и паразитские — с точки зрения корма корове и хождения босиком, выучил повадки камбал на отмелях Капсели, запомнил луну в чаше нашей долины, быт и нравы речных черепах, ароматы цветущего в мае виноградника, привык жалеть примятый пяткой помидорный куст и вообще чтить помидор как священный, отводящий голод овощ, познал роскошь завтрака у дренажного потока («рывчака» по-бабкиному), служившему нам и водопроводом, и душем, и средством ирригации: граммов семьдесят хлеба, с десяток хамсин-черноспинок и пяток помидоров с грядки — перед виноградом, конечно, если виноград созрел. Голодать мы всерьез начали уже после войны, в сорок шестом, и я в зеркале иногда удивлялся своей полноте, фактически бывшей припухлостью.

В школу многие из ребят ходили ради «завтрака»: кусочка хлеба в большую перемену. Коле Крючкову ходить было далеко, и он требовал своих порций за все пропущенные дни — ведь карточек-то колхозникам не было. Требовал напрасно: его долю никто сохранять не умел. Я в том числе.

На базаре продавались расколотые на четыре части серные спички. Я был их покупателем: мать позволила мне курить, так как «бычки» могли, по ее мнению, заразить меня дурной болезнью.

Уборка винограда — вершина и праздник года, счастливая пора, когда сыты все — от ос до собак, выбиравших только особо сладкие грозди, от неандертальски-мощного Ильи Папшева, способного принять в день пуд ягод, до одноногого базарного с осликом. Приемы расхищения совхозной валовки были освоены в совершенстве, и, пока мать у себя угощает грозную охрану вяленым бычком и «совусом», я успевал нарезать ведерко «халили» (его теперь называют «дамский пальчик») даже нашему географу Ефиму Францевичу Карповичу.

Он наблюдатель на метеостанции и носит цветную тюбетейку издавна, с генуэзских, возможно, времен. У него были акварели Волошина, ночевавшего при пеших походах, и греческие амфоры, обмененные под генуэзской крепостью на водку. Ефим Францевич заронил удивление перед Киммерией на всю жизнь, «халили» ему я таскал недаром.

Одним уборка опасна: она кончается. Горек день и тяжек час, когда ты вдруг поймешь, что даже «шабаш» вокруг твоего хутора срезан и свезен на завод, даже фиолетовая, долгая, как козья сиська, «асма» тоже убрана, листья на холостых кустах быстро багровеют и золотятся, какое-то время «весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера», а дальше — шум голых тополей, зашпоры в мочках пальцев и долгий сиротский год.

Водя уже в начале 80-х Алеся Адамовича по местам моих виноградных хищений, объясняя бывалому партизану, как пацан мог отыскать кромешной ночью куст «чауша» или вкрапление ранней «шаслы» в пучине позднеспелого «кокура», я слышал от него, что вот это и надо писать, а «Сельский час» — лабуда, пустая трата энергии.

Алесь обличал бы, наверно, дольше, если бы перед нами не вырос... сторож! Чужой, здоровенный, с черным псом на поводке, длинным фонариком и явно гипертрофированной рогаткой при поясе. Дрянь дело: поймал с виноградом в руках. Поведет в контору, акт, срам, штраф, вот и вся машина времени.

— Это вы ведете «Сельский час»? — раздался рык с высоты.

Любезнее хозяина, щедрее угощателя в долине не бывало со времен Марка Поло! Даже пес лизался и терся о наши колени. Рогатка, объяснял Голиаф, — единственное допустимое оружие, хотя камнем по спиняре — тоже добавки не попросит.

«Слухайтэ, а шо там з Гдляном, де ж его компромат — невже у холодильнике?... Нет, вашего высотного каштана больше нема, и хвантанчик усох, а Сороко еще проживают. Только ихний Генка совсем, извините, спился...» Снабдив нас до Коктебеля «ранней вирой» (сорт точно именуется «ранний ВИРа», вавиловский институт), Гулливер долго махал нам рогаткой.

Больше о «Сельском часе» Адамович рацей не читал.

Старше меня на целое участие в войне, Алесь в Судаке загадал как бы загадку: что соединяет всех видавших войну? И сам себе отвечал: мерить пространство полетом пули. Мы соединяем себя и некий предмет траекторией точки в девять граммов! На нас этот взгляд на мир кончится.

Лучшие стихи, какие я видел (не помнил, а именно видел) в своем взрослении, тоже входят в «Онегина».

И тихо край земли светлеет,
И, вестник утра, ветер веет.

Дядя берет меня на ночной полив кукурузы, когда левый водосток долины свободен. Я впотьмах, утопая в жидком иле, перевожу лопатой воду из рядка в рядок, дядя сторожит забор воды, а то перехватят. Спать хочется до того, что готов и в грязь свалиться. И вдруг — птка, птка, птка — топот с дороги в Капсель. А, это моряк дядя Коля скачет на свою заставу. Исполнил, прервав танцы в ДК, немыслимую «цыганочку» с выходом, заночевал у аптекарши, теперь спешит на Меганом проорать старшинский «подъем».

А светло-желтая линия с востока уже очертила Ай-Георгий, столовые горы, сам Меганом с заставой. Уставленная тополями долина отзывается на первый свет шелестом, невнятным зеленым шумом, что-то прохладное и полынное дышит тебе в лицо. Вестник утра. Ветер. Веет. Ве, ве, ве, так писать смешно, я уже знаю. Но это не стихи — я все это вижу. И лошадка (она-то где ночевала?) все тише — птка, птка, птка...

Вечная маета на нашем виноградном хуторе делала город особенно манящим. Там бодрая и веселая жизнь, Мишка Подкидышев проплыл от Нового Света до генуэзской, в воскресенье большой волейбол, ждут Феодосию (меня с площадки негрубо выгоняли, ни гасить, ни подавать даже не умел), там в ходу все новые хохмы: «Хватит на нас кататься, теперь мы вас будем возить!» Корова держит тебя в кустах у речки, с веревки не спустишь — виноградники. Солнце уходит за лесистый Перчем — и со стороны моря вдруг долетает обрывок вальса: оркестр в горсаду, духовой оркестр и танцы. Ты знаешь, уверен, что стал бы — будь сейчас свободен и окажись твоя «соколка» глаженой — жаться в задних рядах, мучась своей никчемностью, что вальс-бостон откроют Ляля Шевченко в ее белом платье и черноволосый, как француз, Сашка Домбровский, и все пойдут шептаться, не решаясь войти в круг.

И все-таки одиноко и грустно так, что... и грустно, и одиноко. Тебе еще неведомо, что красавице Ляле осталось жить полтора года, она поразит Судак своей смертью (кажется, от тайного аборта), ей поставят маленький мраморный памятничек со стиха-ми о вечной скорби, а злодей Сашка станет большой шишкой в далекой Керчи, и твой зять Алик Орлов будет негласно возить и ему тоже домой к Октябрьской и Первомаю галаган (вяленую икру кефали) и керченскую копченую сельдь.

Много позже ты также узнаешь, что школу надо заканчивать именно в маленьком старинном городе. Можно и без медали, но чтобы в мае цвели сирени, в июне — акации, чтобы все друг друга знали, а в ДК был духовой оркестр. И вообще жить надо там, где воркует горлинка...

Все эти крымскости имели тот практический след, что староста русской группы истфилфака Фадеева Валентина, наслушавшись россказней, после второго курса заявила родителям и няне, второй матери, что едет, тут и обсуждать нечего, в Крым. В гости к сокурснику. До конца августа. Уехала она фактически на пятьдесят лет. Большую половину наших августов мы провели в Киммерии, как с шестидесятых годов стало модно называть Юго-Восточный Крым.

В июле 1948 года мать проводила меня с тяжким фанерным чемоданом в Севастополь, в высшее военно-морское училище, где мне готов был и стол, и дом, а в перспективе ожидал кортик. Имея в кармане пропуск (закрытый город!), я в Севастополь прибыть-то прибыл, но тотчас с вокзала переместился в порт, там ночью без билета поднялся на теплоход, уснул под шлюпкой и проснулся в открытом море. Дальше началась цепь катастроф и везений, от которых менее крымский по выделке юнец мог сделаться или фаталистом, или истово верующим христианином.

Теплоход доставил меня в Одессу. Я в жизни не видал городов, кроме разве Симферополя. Билетов в Кишинев не было, денег тоже: едва на плацкарт. Проведя на пыльном дворе разбомбленного вокзала три ночи, я проник-таки к начальнику и убедил его: вот пропуск в Севастополь, город русской славы, так? Срок кончается — дайте мне билет! Куда — в Севастополь? Нет, в Кишинев! Зачем? А срок же кончается, вот пропуск в город русской славы...

Билет выгреб у меня все до копейки. Свою полку у окна я уступил женщине с ребенком. Ночью у нее в окно крючком с крыши украли багаж. Мой фанерный рундук остался цел...

Москва, 2000—2001 гг.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница


 
 
Яндекс.Метрика © 2024 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь