Путеводитель по Крыму
Группа ВКонтакте:
Интересные факты о Крыме:
В Крыму растет одно из немногих деревьев, не боящихся соленой воды — пиния. Ветви пинии склоняются почти над водой. К слову, папа Карло сделал Пиноккио именно из пинии, имя которой и дал своему деревянному мальчику. |
Главная страница » Библиотека » Ю.Д. Черниченко. «Мускат белый Красного Камня: Крымские очерки. Воспоминания. Заметки»
Про картошку. Фрагмент очеркаГлава VII
Для роздыха... Вспомним, что картошка советских десятилетий — культура воспитания. Растущий хлеб от дома отдалился, отошел за комбайн и элеватор. Но картошка осталась с семьей, при детях, у них на глазах совершая свой жизнетворный цикл. У каждого с ней связано свое, и никому не узнать об этой стороне больше, чем самому дали ключевые отсеки жизни — детство и отрочество. Оставить бы в этой главке одни точки, чтобы каждый — пускай мысленно — написал бы историю своей картошки. Но делать так не дозволяется, и я пишу в надежде, что мысль читающего побежит по одному ему памятным стежкам. Любовь — не картошка. В моем мальчишестве, однако, солянум туберозум неотрывен от страсти нежной. Вырастал на картофельном краешке — на Южном берегу Крыма. Сорта винограда, лексикон виноградарей (бодавуч, лескер, катавлак, мильдиу, купорос, шпалера) — всё это до школы. Картошка дается трудно, ее мало, соседи к ней сравнительно равнодушны, но мать без нее не может, и каждую весну, где бы ни жили (в Карасубазаре, в Судаке, в Алуште), сажает хоть ведерко «американки». Торжественным считается день, когда из десятка первых подкопанных картофелин варится овощной «совус». Отец на огороде работает редко: он — ИТР, плановик совхоза. Зима с сорокового на сорок первый год. Живем под горой Кастель, километрах в семи от Алушты: отец перевелся в маленький винсовхоз, чтобы завести хозяйство. Детей уже трое, и без коровы, без настоящего огорода никак не подняться на ноги. Огород получили на площадке былых табачных парников, на навозе выросло все крупное и чистое, и отец, завзятый рационализатор, верящий в НОТ, затеял сушить спелые помидоры — помещая разрезанными меж стеклянных рам. Вышло, считали, замечательно. Потом такого метода запасания на зиму никогда я не встречал. Появилась корова Валька, солидная, красивая, с жирным молоком, — напасти ее на крохотных полянках среди обломков диорита, вековых дубов, кизиловых зарослей было трудно. Отец до работы уходил под Кастель с косой, мать сушила вырванную на огороде траву. Я всё лето провел над морем с коровой. В дом стал стучаться достаток: было молоко, в сарайчике хрюкал кабан Васька, на кухне висел мешок с сухими помидорами для борща. Картошки, правда, не было. Мать вздыхала о «севере»: они с отцом из-под Белгорода. Настоящие дети рода человеческого, мы, пацаны, жили в продовольственных заботах. Разнеслось — «в пищепроме вермишель дают!». И горохом катимся лесной тропой к морю, в дом отдыха пищевиков. «В лесосплаве — соевая мука!» Несемся наперегонки в санаторий у Черновских камней. Писания о сытной, изобильной предвоенной жизни я всегда читаю с интересом: для меня такой ракурс свеж и необычен. Продовольственные тревоги пронизывают и интимную жизнь. Лялю Бренашевскую я знаю вечность — года три. Не видел ее отца, о нем не говорилось никогда... Пока жили в Алуште, меня довольно часто посылали за Бренашевскими, но уж больше в гости не звали никого. Лялиной маме жилось, надо думать, очень скудно, и всё же Ляля, девочка рослая и вполне красавица, была подлинной аристократкой, и я остро чувствовал подлинность всего, что приносила она к нам: и любви к ней матери, и девчоночьей веселости, нарядности, и капризности, и интереса к сказкам Гауфа. Не было ничего мучительней, чем встретить их не так, как положено. Раз летом, когда их ожидали к обеду, мать достала у рыбаков свежей барабульки, и это было неплохо, даже вполне сносно, но беда была в том, что никакого гарнира не намечалось. И только перловая каша — шесть или семь порций перловой каши принес из столовой отец — спасла мое лицо! Но что годилось для лета, никак не могло сойти для елки — единственного моего званого приема в году. Всегда осведомленный в продовольственных ресурсах дома, я знал, что у нас — ни картошины, И при этом звать Лялю?! Елка устраивалась матерью уже не первый год. Была она, елка, элементом того странного, утонувшего мира, к которому относились, скажем, и магнолии на алуштинской набережной, неизвестно кем и когда посаженные, и белые колонны особняков, увитые глицинией, и мамонтово дерево секвойя у отцовской конторы, и заманчивые «поплавки» на сваях в море. Я не мог связывать этот мир с помещиками и капиталистами, жившими на дачах в Крыму, потому что помещики и капиталисты ничего прекрасного нести с собой не могли, а уцелевшие намеки того мира были красивы. Нашу елку никто с елкой из «Детства Никиты» прямо не соединял, просто стали устраивать в клубах, в школах елки — и мать начала каждый декабрь покупать деревце сосны (елей в Крыму нет), и я неделями вырезал по рисункам из «Айболита» свинок, крокодилов и т. д., красил и развешивал, страстно мечтая о каком-то золотом «дожде», существовавшем в рассказах матери. В итоге устраивалось нечто вроде бала, были шарады, свечи; мать становилась показной, светской, и этот театр, это притворство были и желанны, и мучительны. Мечта об общей жизни соседей, о любви чужих друг для друга людей не оставляла никогда, «мир на земле и в человецех благоволение» манили душу, но праздник бывал мучителен притворством, ложной веселостью — и боязнью стыда, если всё выйдет не так, как должно. Однако ж без елки было уже нельзя. Наступал Новый год. Отец взял меня на Кастель вырубать сосну. Нашел он ее на каменной осыпи в сторону моря. И когда уже срубил, большой камень, непрочно лежавший над деревом, вдруг покачнулся. Я увидел, как лицо отца исказилось страхом, он крикнул что-то испуганное, будто прощальное, нежно назвал меня, — видно, решил, что это его последняя минута. Но камень устоял на месте, и отец, отскочив, все хотел сделать вид, что смертельного испуга не было, но я-то забыть его лица и выкрика не мог, и сосна, уже внесенная в дом, связалась с чем-то стыдным, смешным, что надо скрывать. Для отца это был последний Новый год. Покатилось, загудело на всю землю, придавило миллионы... Шли дни каникул, отец и мать ничего не решали. Кабан Васька прибавлял граммов по семьсот в день, резать его было невыгодно, а пора, когда пристойно устраивать елку, уходила. О картошке не было речи, и я уже хотел, чтобы всё провалилось в тартарары. Только два дня оставалось до школы, когда приглашенный наконец сосед Сеид с отвращением, методом резанья овец и коз, пересек заросшую ладонным салом шею нашего кабана — и вселенная наполнилась запахом шкварок. Мать солила окорока, натирала солью кишки для колбас, и проблема завтрака-ужина была оттеснена на целые месяцы. Решено было нажарить котлет, сварить на сладкое снежки — роскошное блюдо со взбитыми белками, купить для подарков конфет. Но картошка! Неужели они не понимают?.. О чем советовался отец с матерью, я понял позже. Настало то утро, свежее, январское воскресное, утро, — и мы с отцом (в портфеле — наволочка) идем на третье отделение за кар-тош-кой! Белеет снег, но далеко — на отрогах Яйлы и на приморских горах Судака. А мы спускаемся тропой по лужайке — от земли пахнет молодой травой и печерицами, — мимо заплетенных сухими лианами балок, где порскают черные дрозды, мимо голых миндальных рощ с засохшими на ветках горькими орехами (остались, я знаю, только горькие) и выходим к морю. Зимнее море — отчужденное, таинственное, живет само в себе. Пахнет оно, пожалуй, острее летнего, но красиво ли, хорошо оно или нет — сказать нельзя, потому что контакта с ним (купаньем ли, ловлей зеленух или крабов) сейчас нет. Однако ж приморское шествие торжественно, шаги легки, и километры ничего не весят. Отец заставляет меня декламировать заученного под его нажимом «Умирающего гладиатора». Ладно: Ликует буйный Рим. Торжественно гремит Идем долго, и я по привычке оглядываюсь — вон как изменился пейзаж... Теперь, когда выпадает возможность, я праздную первый день года тем, что прохожу от Алушты до Ялты. В январе ходить берегом Южного Крыма — что в санитарный день быть допущенным в Эрмитаж. Повидав немало, я могу говорить себе, что вырастал в местах, отмеченных и гармонией, и мужественным лиризмом. Но мне этот гомеровский, пушкинский ландшафт мил, в частности, потому, что отец с матерью решились выписать и потратить на елку семенную картошку, хранимую для ИТР в погребе кипарисового хутора, и отец не оставил меня дома, а взял с собою — самому принести на праздник достаток и благоденствие. Отец оставил меня посидеть над кипарисами у фонтана, с кладовщиком вел разговор наедине — и вскоре, довольный, спешащий, появился с горы со знакомой наволочкой за плечом, сказал весело: «Пошли». В наволочке было десять килограммов «ранней розы»! Рим ликовал. Море смеялось. Дельфины, как черные колеса, месили волны. Надпляжная тропа стала дорогой триумфа, и отцова лекция об известняках, шифере, сланце была увлекательна. Я просил понести, я почти желал теперь свидания с девочкой, уверенной в себе. Елка оказалась событием в общественной жизни совхоза, — о ней говорили даже в школьном автобусе, возившем нас в Алушту. И «снежинки» танцевали, и пели красиво, и угощение удалось, и явление Деда Мороза с моей басовой партией и раздачей простроченных газетных пакетов прошло по сценарию. Самое же памятное и жгучее было потом, когда остались только взрослые, когда Ляля просто и смело утащила меня за руку в другую, темную комнату, где спали младшие сестра и брат, и под столом стала рассказывать про короля аиста и про дельфина, вызываемого звуком раковины. Читал я мало, кроме «Пылающего острова» из «Пионерской правды», связно рассказать ничего не мог — разве что «Старика Хоттабыча», но он к волшебству ночного сидения под столом не подходил. В той, светлой комнате отец играл на мандолине и пел украинские песни, мать и мама Ляли что-то весело говорили, смеялись, а здесь, в темноте, вышагивал аист, и происходило мое воспитание. Да, да, воспитание! Во всяком случае, когда три года спустя, в оккупации, в степном притаении, мой сосед и друг Митек Тарасов в темной пещере сенного стога просил у меня совета, жить ли ему с рослой, грудастой Иркой, приударявшей за ним, то есть жить ли в самом обыденном, супружеском, что ли, смысле, — я стойко внушал, что жить не надо, потому что должны быть другие отношения, существует любовь, а мой любовный опыт, сладостный и глубинный, был основательным, хотя и сводился к ночному сидению однажды у ножек стола. После картошки, прошу учесть, после новогодней картошки! Прошло не меньше пяти моих жизней. Мы в долине, где погиб отец, — в Судаке. Живем в виноградниках и виноградником. Мать в бригаде подрезает, подвязывает, опрыскивает, мы с дядей, тоже плановиком, вскапываем в углах шпалер латочки под помидоры и кукурузу. И все — тетки-солдатки, пацаны, военрук в школе, одноногий базарный с осликом, генуэзская крепость над морем — все ожидаем благословенного августа. Белолиственный «чауш» — любой куст от самого Алчака до Таракташского хребта памятен, в кромешной тьме найдешь! — и коротенькая «шасла» откроют пору, ради которой стоит терпеть ветры, дожди, кофей из виноградных косточек, тоску пустых шпалер, замерзшие чернила на партах, — прекрасную пору спелого винограда. Подойдет простой крестьянин «кокур», станут прозрачны «дамские пальчики» — и все навыки расхитителя совхозной валовки станут нужны и важны. Если пролетает самолет, сторож хоть на минуту, а запрокинет голову, — так ныряй под изгородь! В черные, дождливые ночи особенно страшны, конечно, и заброшенный колодец под тополями, и чья-то могила, но и сторож отсиживается в шалаше. Если, конечно, не сидит на вашей же веранде за угощением — хамсой-черноспинкой. Сторож! За грозным этим существом — и указ от седьмого августа, и статья за мелкие хищения, и рьяность службы озлобленного войной и голодом. Не дай бог быть пойманным незнакомым сторожем! На коленях проси, плачь, заклинай — будут и контора, и акт, и всё, что следует. Но наших сторожей зовут тетя Лина, тетя Паша, тетя Люда, и, пока на веранде с матерью моют кости рыжему управляющему, я могу нарезать ведерко даже для географа Ефима Францевича — он служит в Судаке метеорологом. Издавна, с генуэзских, должно быть, времен. Александрийский мускат — герцог, его высочество. Его нельзя есть от голода, вслед за положенным тебе брусочком хлеба и пятком вяленых бычков. А мускат белый слишком сладок, склеивает пальцы, много не одолеешь. Что ни толкуй, а удобней всего зеленоватый, в меру сочный, хорошо отмытый от купороса трудяга «кокур», и отщипывать нужно по две ягоды за раз и есть неторопливо — если, конечно, корова тем временем не переберется через речку в шкоду, если твое убежище не откроет Рыжий, а статья Белинского, по которой будут гонять, не слишком длинна. Но когда посинела долгая, как козья сиська, ягода «асмы» и налился жидкий толстокорый «шабаш» — будь бдителен: близок грустный конец! Уберут, уберут последние гектары, милые шпалеры лишатся магии, вдруг изменят цвет огрубевшие резные листья, и в одну ночь тополя заревут по-осеннему, возвещая скудость, сиротство и новый долгий год. Виноград — не картошка, не накопишь впрок. Существование с полным погребом картошки под домом, с возможностью печь в кострах, есть ее без меры, варить, толочь, жарить, когда только охота, — было для нас так же далеко, как для 999 мальчишек из российской тысячи был далек наш виноград. Именно с крымской изысканностью картошки связано одно мое гнусное, вполне преступное деяние. Летом после восьмого класса нас, уже взрослых, посылали на заготовку для школы дров. Урочище Суук-су мы знали, не раз ночевали там, складывая в штабеля тяжелые, как из железа, витые стволы граба. Сейчас же предстояло прожить там неделю. Сказано брать с собой, что есть. У меня была припрятана банка свиной тушенки. Но этого мало: ведь ехала Миля. Ее звали странно — Милица. Вообще девочек нашей поры называли витиевато: Вивата, Тамилла, Лилия... А тут еще Милица! Почти — милиция... Но не узнал за жизнь существа, которому бы бытовые беды — большие ли, малые — причиняли меньше стеснений. Она была «русская», то есть с «севера» — и русой косой, и статью, и круглым лицом с персиковым пухом на щеках. От школьного холода щеки синели, а пух становился гуще и нежнее. Одну зиму она ходила в калошах, однажды подошва отклеилась, она подвязала ее шпагатом, но — манильским, аккуратным, и белые вязаные носки были так аккуратны, так выходны, что меньше всего в несчастной своей страсти я думал о том, как бы обуть ее (хотя заведомо ничего сделать бы не мог), — у нее всё было именно так, как должно быть! Итак, предстояли костры под навесом поднебесных буков, и для русской моей любви картошка была нужна позарез! А на дворе конец июля. Я день за днем — на дальнем огороде у скалы Алчак, под старыми тополями — вырываю куриное просо на заклекших после полива грядках, набиваю тупой цапкой мозоли и всё строю, строю в деталях и подробностях воздушный замок. Он будет действительно в воздухе. На самом старом из свечек-тополей, что толщиной в три обхвата и высотой, наверно, метров сто. Примерно на середине я сооружу — ну, дом, обитель, жилье. С полом, крышей и дверью. Взбираться по веревочной лестнице, когда влезу — подниму ее за собой, и никто уже достичь нас не сможет. Да, именно нас, потому что сюда будет приходить Миля. Ей не нужно знать, когда и как я всё построю, просто однажды, когда будем расходиться с вечера в школе, я предложу пройтись к морю, болтая, проведу ее через грушевый сад, мостком через речку, и тут она увидит мою обитель, а дальше... Замок был построен — в мыслях. В сущности, он был архитектурной перелицовкой тех будок, что поднимали на столбах для виноградных сторожей. Как это я, будучи практиком, реалистом, месяцами находил в себе питание для такой затеи, как не учел ветра, качания ствола, сложностей высотного строительства, а главное — видности отовсюду объекта, какой по функции своей должен быть скрытым и укромным, — этого я теперь объяснить не могу. Путь к замку лежал через картофель. Картошка была, она росла за старой водокачкой, — кто-то неведомый мне засадил сотки полторы и не появлялся. Ботва стояла высокая, густая, а что под ней — днем разведывать было опасно. В канун отъезда я нарочно задержался до темноты и, мучаясь от приступов голода (дома уже поели затируху, запили кисляком), стал исполнять задуманное. Вырвал куст — только завязь, клубеньки с лесной орех. Выдернул еще пук ботвы, еще — едва пригоршня картофелин! Это была, я начал понимать, летняя посадка — чтобы росла на скате лета, когда не так жарко. Отступать было поздно. Убийство продолжалось. Я обливался потом от стараний, страха и смутного стыда, обламывал ногти, разрывая ссохшуюся землю, выковыривал, как самородки из кварца, белые шарики и с тоской понимал, что погубил огородик напрасно: вот уже и делянка к концу, а у меня в мешке вместо ожидаемого богатства перекатывается едва ведро жалкой мелочи. И всё же я принес ее домой, высыпал в ведро и оставил под кроватью на веранде. Особой тайны из самого воровства я не делал: по той поре это сошло бы за пацанскую ловкость, не больше. А утром обнаружил, что ведро мое не полное. Кто-то из мною добытого брал! Сделать это мог только дед, он за войну привык мучиться голодом и прятал себе под матрац и в иные тайники всё, что потом мог съесть. Грубить деду не позволялось, но тут я учинил скандал, обиняками намекая на дедову корысть. Дядя, которого я любил, вступился за дедушку, и вспыхнул небывалый между мной и дядей и оттого вовсе безобразный спор. Уносил я к школе проклятое ведро униженный и оскорбленный и потому, видно, не помню ни костра под буками, ни мелочи в котелке. Помню, что свалила меня в Суук-Су малярия, и валялся я в жару мокрый и беспомощный, как тряпка, истоптанный всем происшедшим, и Миля только брезгливо, как показалось, спросила — зачем я в лес отправился в босоножках, ведь порву, и придется летом в ботинках ходить. Выходные босоножки были из отслоенной покрышки, хорошие. Не знаю, насколько иной была бы моя жизнь, вернись с войны отец. Но чужой картошки я бы не вырыл, это точно. Не потому, что не желал бы угодить очередной своей любви. Боялся бы отцовой кары! Я рос безотцовщиной. Дядя наказать меня не мог. Не знаю и того, кто сказал той. тетке, солдатской вдове или просто одиночке с одним-двумя малыми на руках, что картошку ее вырыли (а это была женщина, это твердо, потому что кто покрепче был и повесомей в совхозе, тот посадил и на лучшей земле, и поближе, на глазах), не хочу представлять, как прибежала она к водокачке, как полились слезы, какие проклятия сыпались на мою голову, — но ведь было, всё было. И на тот тополевый участок я старался потом не ходить до самой осени — выбирал работу другую. Странно, но и замок над долиной, и веревочная лестница, и огонек сквозь щели, и даже русая коса Мили, ее северный необычный выговор — все как-то потеряло яркость, притягательность, и в моей жизни оказалась перевернутой еще одна страница. Господи, прости многое. Не забудь среди прочего и ту картошку. Май 1977 — март 1978
|