Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Ссылки Статьи
Группа ВКонтакте:

Интересные факты о Крыме:

В Форосском парке растет хорошо нам известное красное дерево. Древесина содержит синильную кислоту, яд, поэтому ствол нельзя трогать руками. Когда красное дерево используют для производства мебели, его предварительно высушивают, чтобы синильная кислота испарилась.

Главная страница » Библиотека » А.П. Люсый. «Наследие Крыма: теософия, текстуальность, идентичность»

«Маленькая таврическая философия»: подступы К.Н. Батюшкова к романтической Тавриде

«Самое замечательное и в известной мере действительно парадоксальное в пространстве созерцания то, что оно является пространством в сознании, в то время, как само сознание со всеми содержаниями непространственно, — начинает В.Н. Топоров свою статью «Об индивидуальных образах пространства ("Феномен" Батенкова)» с цитаты из Н. Гартмана. — Представления — не суть в пространстве, но в представлениях есть пространство: то, что в них представляется, представляется как пространственная протяженность. Представляемая пространственность и есть пространство созерцания. Это — поразительное приспособление сознания к внешнему миру; иначе мир не мог бы быть представлен как "внешний"» [189, 446]. В этих словах В. Топоров находит ключ к решению проблемы связи внутреннего и внешнего, непространственного и пространственного и детерминированности пространственными факторами психоментальных особенностей человека, как и человеческой возможности строить некое новое пространство — в зависимости от каких-либо экстремальных ситуаций и как «психотерапевтическую процедуру». «"Индивидуальность" образов пространства в данном случае состоит прежде всего в том, что сама роль "пространственного" в психоментальной структуре человека резко выходит за пределы средних, "общепринятых" типовых норм. И даже если носитель такого индивидуального образа пространства склонен — сознательно или бессознательно — соотносить его с геометризированным гомогенным, непрерывным, бесконечно делимым и равным самому себе в каждой его части "ньютоновым" пространством, то "объективизирует" он его и "покоряет" (овладевает им), если пользоваться терминологией Гейдеггера (сейчас, собственно, принято писать фамилию этого немецкого философа как "Хайдеггер", но как будто филологическое ухо вольно или невольно рифмует его с фамилией "исчислителя" новейших пространственных реакций Гейгера. — А.Л.), существенно иначе, чем "средний" потребитель пространства. Но, естественно, индивидуальные образы пространства, как правило, имеют дело не с профаническим и усредненным пространством, но с гораздо более богатым — семантизированным и/или сакрализированным — пространством. "Простор, продуманный до его собственной сути, есть высвобождение мест... вмещающих явление Бога, мест, покинутых богами, мест, в которых божественное долго медлит с появлением. Простор несет с собой местность, готовящую то или иное обитание. Профанные пространства — это всегда отсутствие сакральных пространств... В просторе и сказывается, и вместе таится событие"».

Крымский текст К. Батюшкова — особый жанр, включающий в себя и пространство сугубо литературных жанров, и оказавшийся трагически неолитературенным простор. Отрицая высшую внеисторическую жанровую инстанцию, Ж. Женетт утверждает, что «до какого бы уровня обобщения мы ни поднялись, любое жанровое явление всегда будет соединять в себе, помимо прочего, явление природы и явление культуры в их нерасторжимом переплетении». В «Крымском жанре» К. Батюшкова своеобразно преломились как Петербургский, так и Московский тексты (новое самоосознание последнего выпало на 1812 год). Поэтический таврический миф оказался фундаментальной основой его поэтической «маленькой философии», но не стал «терапевтическим пространством», хотя «философия» эта удивительно соответствует масштабам как самого полуострова-денотата, так и творимого поэтом образа «внутреннего человека». Это воздушное стиля рококо явление — как бы противоположный полюс барочным соборно-ментальным художественно-философским построениям поэтического Колумба Тавриды Семена Боброва, которого Батюшков неустанно пытался утопить в реке забвения Лете («Видения на берегах Леты»), что и придает его личной драме привкус своеобразного онтологического возмездия.

Свою «маленькую философию» К. Батюшков, поначалу поклонник Монтеня и Вольтера, выработал до войны 1812 года, художественно соединив в ней скептицизм с чувствительностью и эпикурейским гедонизмом. Война, несмотря на ее победоносный характер, была воспринята как необратимая трагедия, в диссонанс со всеобщим энтузиазмом, давшим, в частности, толчок движению декабристов. Ведь под ударами «образованного варварства» разрушилась сама «картина мира». «Москвы нет! — писал К. Батюшков. — Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основывать надежды? Чем наслаждаться?.. Ужасные поступки вандалов, или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством...» [12, 449].

В боевых действиях поэт принимает участие, подобно средневековым рыцарям, под флагом довольно призрачных надежд на личное счастье. В очерке «Петрарка» Батюшков не случайно отмечает: «Любовь к Лауре и любовь к славе под конец жизни его слились в одно. Любовь к славе, по словам одного русского писателя, есть последняя страсть, занимающая великую душу. Поэмы: Триумф Любви — Непорочности — Смерти — Божества, в которых и самый снисходительный критик найдет множество несообразностей и оскорблений вкуса, заключают, однако же, в себе неувядаемые красоты слога, выражения и особенно мыслей. В них-то стихотворец описывает все мучения любви, которой мир, как тирану, приносит беспрестанные жертвы» [11, 598].

Складывается впечатление, что К. Батюшков чуть-чуть завидует слегка критикуемому им итальянскому предшественнику. «Надежды Петрарки не сбылись. Но любители изящной поэзии знают наизусть прекрасные стихи любовника Лауры, обожателя Древнего Рима и древней свободы. Ни любовь, ни мелкие выгоды самолюбия, ни опасность говорить истину в смутные времена междоусобия — ничего не могло ослабить в нем любви к Риму, к древнему отечеству добродетелей и муз, ему драгоценных, ибо ничто не могло потушить любви к изящному и к истине в его сердце». Сам же Батюшков делает иной выбор: «Я гривны не дам за то, чтоб быть славным писателем, ниже (даже. — А.Л.) Расином, а хочу быть счастлив». И «внутренний полубог» жестоко обманул поэта.

Онтологическая — бытийная — опечатка разрушила «маленькую философию» поэта с гораздо большей неотвратимостью, чем столкнувшиеся в то время империи. Когда он в начале 1815 года вернулся из антинаполеоновского похода, надежды на личное счастье рухнули. Близкий знакомый и начальник по новой службе в Императорской публичной библиотеке Алексей Оленин согласился с тем, чтобы его воспитанница Анна Фурман, ранее подававшая смутные надежды, стала невестой поэта. Однако сама избранница поэта, на этот раз изъявив лишь покорность, не ответила взаимностью на нежные чувства. Кто бы мог подумать при этом, что духовная сторона любви занимает такое большое место у поборника эпикурейской философии, которую он так вдохновенно проповедовал ранее в своем творчестве? Все знакомые осуждали его за отказ от решительного шага. Он же, спасаясь от тяжелого нервного расстройства, уезжает в Каменец-Подольский, чтобы вновь надеть военный мундир: «Жертвовать собою позволительно, жертвовать другими могут одни злые сердца». Что же получилось в результате? Об этом возвышенно и просто поведал в «Разлуке» сам поэт:

Напрасно покидал страну своих отцов,
Друзей души, блестящие искусства;
И в шуме грозных битв, под тению шатров,
Старался усыпить встревоженные чувства.
Напрасно от брегов пленительной Невы отторженный судьбою,
Я снова посещал развалины Москвы,
Москвы, где я дышал свободою прямою!

Выражение «развалины Москвы» для 1815 года означает невосстановимость былой «картины мира». Но любовь, а с ней и надежды на взаимность, на «домашний ключ» вспыхнули с новой силой. Тогда-то воображение и устремляется в полулегендарную Тавриду, нетронутый, по убеждению поэта, осколок античной гармонии как «древнего отечества». В1815 году появляется «заочная» элегия К. Батюшкова «Таврида». Несмотря на «заочность», именно она положила начало традиции романтического восприятия «полуденной страны», светлого Элизия, земного рая. В надежде на скорое личное счастье поэт обращается к возлюбленной:

Друг милый, ангел мой! Сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им Древней Греции священные места.

Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны.
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком...

«Таврида» К. Батюшкова задала русской литературе образ Крыма романтичного, сказочного, воображаемой страны воображаемо счастливых влюбленных и поэтов, места «последних даров фортуны благосклонной». Как отметил В.Э. Вацуро, это новый шаг так называемой антологической поэзии в духе французского классицизма — прямая номинация (как и у С. Боброва) заступает место «метонимического стиля». Крым описывается не в культурно-исторических формулах Древней Греции, а «как сама Древняя Греция, вплоть до реалистических и конкретных форм ландшафта и быта». С другой стороны, облик возлюбленной дематериализован заимствованными «летающими зефирами». «Даже когда деталь заимствована из эротической поэзии французского XVIII века, она теряет свой чувственный смысл; открытая взору "снегам подобна грудь" возлюбленной, предмет целомудренного эстетизированного созерцания: "Твой друг не смеет и взглянуть..."» [28, 198—199].

Г.П. Козубовская исследует элегию «Таврида» как составную часть элегической триады, вместе с элегиями «Разлука» и «Судьба Одиссея», выдвигающей на первый план мотив призрачности земного счастья. «В "Разлуке" исследована возможность бегства от любви, оборачивающегося бегством от самого себя. Лейтмотив элегии ("напрасно") обретает призрачность ухода: по мере удаления от родного берега странствия начинают осмысляться не как свободный, волевой акт, а как насмешка судьбы, отторгающая героя от страны отцов, друзей души, блестящих искусств. Движение от севера к югу, к мифологическому раю обнаруживает закономерности: с одной стороны, удаление оборачивается приближением, ценность чувства постигается именно в разлуке, с другой — всепоглощенность чувством любви не сужает мир героя, наоборот, погружение в него возвращает в мир, ставший эхом чувства героя и отражением возникший ("Напрасно; всюду мысль преследует о милой...")».

Г. Козубовская полагает, что большинство любовных элегий Батюшкова содержат в себе скрытый (зашифрованный) миф о Пигмалионе и Галатее, который является жанровым архетипом содержательной основы поминальных обрядов. «"Память сердца" творит образ возлюбленной, составляя его из отдельных штрихов, запечатленных душой, восстанавливая и оживляя его в душе <...> "Память сердца" двойственна по функции: преследуя героя, она обращается в преследующую героя судьбу, отторгающую его от прежних ценностей, безжалостно обрекая на скитальчество; но она же символ ангела-хранителя, оберега души. Вызывая возлюбленную из небытия (таков мифологический подтекст воспоминания), лирический герой сам возвращается к жизни.

Продолжая предыдущую элегию, "Таврида" дарит герою "золотой сон" — возможность осуществления идеала на берегах "золотого мира", земного рая. Забвение "жребия жестокого" наступает, когда герой погружается в природу, подчиняясь ее ритму. Сопряженный памятью с возлюбленной, герой восстанавливает ее образ, воспоминание основано на законе укрупнения образа (возлюбленная появляется не сразу, этому предшествует описание идеального мира, символизирующего свободу, покой, забвение). Последовательность деталей портрета (очи, голос, руки), динамика которой предопределена сменой ощущений лирического героя (вижу, слышу, осязаю), характерная для поэтики снов Батюшкова, становится формальным знаком сна. В финале элегии происходит смена точек зрения: вместо точки зрения субъекта появляется точка зрения объекта (говоря о себе в третьем лице, лирический герой, с одной стороны, удостоверяет материальность происходящего, с другой — его иллюзорность; изображение колеблется на грани реального — иллюзорного).

Утверждая призрачность надежд на счастье, автор ведет читателя к признанию абсурдности бытия: "вечное возвращение" замыкает круг бытия; осуществление мечты грозит духовной смертью герою. Трагизм возвращения в родные пенаты в "Судьбе Одиссея" заключается в неузнанности родины героем, к которой он столь неустанно стремился в долгом странствовании, и в неузнанности родиной героя. Та и другая неузнанность обретают символический смысл в оппозиции своего/чужого, обостряя ощущение бездны, пролегающей между душой и миром». По мнению Г. Козубовской, трагизм Батюшкова заключается в чувстве необратимости времени, «безжалостно уносящего все, в изживании души, не способной возродиться в своем омертвении».

В целом принимая представленную этим исследователем концепцию элегии как театрализации бытия, отметим очевидную «несценичность» мифа о Пигмалионе и Галатее применительно к сюжету батюшковской элегической «триады». В данном случае поэт погибал не в объятиях созданной им и ожившей скульптуры, а как будто бы стремился усилием воли сам превратиться в бестрепетный монумент. Идеал такой самомонументализации (а не «омертвения»), вероятно, оказавшей воздействие на соответствующие позднейшие мотивы и образы Пушкина, представляется нам, и выражен в «Судьбе Одиссея».

Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный скиталец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
      Не потрясли души великой.

О. Мандельштам позже будет мечтать создать прекрасное «из тяжести недоброй». Для Батюшкова создание прекрасного слилось с превращением в «недобрую тяжесть» словесно-скульптурного мрамора.

Что же касается мотивов узнанности/неузнанности, то по-своему актуальными становятся сейчас, в эпоху всевозможных откровений, обозначенные К. Батюшковым основания и предметы истинных искренности и исповедальности, связанных с образами его «Тавриды». «Кто требовал у него сей страшной повести целой жизни? — писал он об "Исповеди" Ж.-Ж. Руссо в "Опытах в стихах и прозе". — Не люди, а гордость его. Какое право имел он поведать миру о слабостях женщины, которой дружество, столь нежное, столь бескорыстное, усладило юность и успокоило тревожимое сердце мечтателя? Так! человек, рожденный для добродетели, учинил страшное преступление, неслыханное доселе, и это преступление родила мудрость человеческая...» [11, 601] Недостаток личного благородства ещё в меньшей степени может быть оправдан литературой, чем отсутствие личного счастья. Не исключено, что и эти слова, а не только поэтические мотивы, повлияли на пушкинскую (возможно, не лишенную при этом своей театральности) таврическую скрытность в его известных упреках А. Бестужеву в письме от 12.01.1824, что тот «напечатал именно те стихи, об которых я просил тебя» [156:13, 84].

Из Каменец-Подольска, где круг знакомых поэта был ограничен, он предполагал побывать в Одессе и Херсоне, а затем в Крыму. Но на этот раз его военная служба оказалась недолгой, и в конце 1816 года он выходит в отставку, намерения своего, впрочем, не оставив. В июне 1817 года он пишет Василию Жуковскому из деревни: «Поедем в Тавриду <...> Здесь, право, холодно во всех отношениях. Проведем несколько месяцев вместе, на берегах Черного моря», — и дальше печально-пророчески: «Ты думаешь, я начинаю бредить?» [12, 449].

Летом 1818 года поездка на юг состоялась. В весьма солидном издании — К.Н. Батюшков. «Опыты в стихах и прозе». М.: Наука, 1977, серия «Литературные памятники», — сбивая с толку читателей, утверждается, что Батюшков в это время «выезжает лечиться в Крым, где увлекается археологией» [11, 598]. В действительности события развивались иначе1.

Ожидая тогда назначения на дипломатическую службу в Италию, где он рассчитывал в полной мере приобщиться к миру Античности как подземному «древнему

Отечеству», поэт постоянно сомневался, стоило ли ему посещать Крым на самом деле, а не только в поэтическом воображении. «В Тавриду не поеду, — писал он А.И. Тургеневу в июне 1818 года во время вынужденной остановки в Полтаве, — доколе не прояснится моя судьба: туда надобно ехать с покойным духом, без суетных надежд и желаний; в противном случае только телом буду на берегах Салгира; а сердцем во Флоренции, или в Риме, или в Неаполе <...> Но если бы Италия не удалась, то Крым в ненастное время осени будет моим убежищем, и бедные развалины обоих Херсонесов заменят мне развалины великолепного Рима, как Яковлев заменял нам Тальму. По крайней мере воздух Байдары заменит мне воздух Нисы (т.е. Ниццы. — А.Л.) и Флоренции, а воздух для меня — главное дело»[12, 509].

С целью лечения Батюшков поселился в Одессе, занимаясь там историей и археологией. Осматривал развалины Ольвии. Желание посетить Тавриду в реальности крепнет. «В Крыму все любопытно, — вновь пишет он Тургеневу в июле 1818 года из Одессы. — Здесь недавно я бродил по развалинам Ольвии: сколько воспоминаний! <...> Жалею, что наш Карамзин не был в этом краю. Какая для него пища! Можно гулять с места на место с одним Геродотом в руках. Я невежда и мне весело. Что же должны чувствовать люди ученые на земле классической! Угадываю их наслаждения» [12, 516]. У Оленина он просит разрешения и соответствующих денежных сумм с целью приобретения для петербургской библиотеки предметов старины в Крыму. По его собственным словам, он «уже совсем было занес одну ногу в Крым», явно не воспринимаемый теперь лишь как реальный заместитель Италии и «древнего отечества», но... Буквально за два дня до уже решенного отбытия в Евпаторию пришло известие о назначении в Неаполь.

В Петербурге, накануне отъезда в Италию, К. Батюшков собирался писать большое произведение, посвященное Крыму, вероятно, предполагая при этом вступить и в тематическое, а не только эпиграммическое соперничество с автором первой русской «Тавриды» (1798) Бобровым.

К. Батюшков отправляется в Италию с мрачным предчувствием. «Я знаю Италию, не побывав в ней. Там не найду счастья: его нигде нет; уверен даже, что буду грустить о снегах родины и о людях, мне драгоценных» [12, 523]. Предчувствия эти оправдались. Одиночество, тоска по родине, унижения от начальства еще больше расстроили здоровье.

Крыму, по словам Пушкина, посвящены «любимые стихи К. Батюшкова самого», элегия «Таврида» «по чувству, по гармонии, по искусству стихосложения, по роскоши и небрежности воображения — лучшая элегия Батюшкова» (12, 263). В то же время в реальности воображенный «Элизий» оказался одной из самых беспросветно мрачных страниц биографии поэта, усугубив его «болезнь не к смерти», но и не к славе.

Крымская реальность самого К. Батюшкова оказалась такова. Он прибыл сюда в августе 1822 года уже тяжело больным с унаследованным от матери психическим недугом. Вот как через несколько лет описывал симферопольское пристанище поэта Ф. Вигель с полным набором выделенных В.Н. Топоровым негативных примет «Петербургского текста»: «На самом рубеже предполагаемой Европы и существующей Азии стоял двухэтажный трактир под громким названием Одессы (так он назывался потому, что хозяйка была из Одессы...). Мне отвели в верхнем этаже целую половину его, которая состояла из одной небольшой комнаты и другой пребольшущей. О спокойствии останавливающихся в ней хозяева видно мало заботились: замки все были переломаны, двери плохо отворялись, окна тоже, отовсюду дуло, снизу сквозь пол были слышны голоса, и самые половицы под ногами поднимались и опускались, как клавиши. И в этой комнате, как сказали мне, целую зиму провел несчастный Батюшков» [31, 79—80].

Сезон для отдыха в этой местности был выбран крайне неудачно. Уже П. Сумароков в своих «Досугах крымского судьи» опроверг бытовавшее представление о повсеместной и постоянной благодатности крымского климата, собирая автохтонно «петербургские» приметы: «<...> Так называемая здесь зима есть одно из самых несносных времен года <...> Обнаженные поля выставляют обезображенные холмы и чернеющиеся расщелины, бродячие облака, как узорчатый дым расстилаются по потускневшему пространству неба, и уродливый Чатырдаг для опенка предстает покровенным снежными полосами <...> Единое наименование Крымских лихорадок наводит ужас» [180, 2—3].

Поэт не смог написать в Симферополе ни единой строчки. Первое время он все же был достаточно общительным, охотно беседовал о былом, любил говорить о В. Жуковском, А. Тургеневе, Н. Карамзине, М. Муравьеве. Но вскоре болезнь обострилась. Батюшков сжег и раздарил знакомым все свои книги и рукописи, оставив себе только Евангелие (став тем самым своеобразным предшественником Гоголя). Он трижды разными способами покушался на самоубийство.

Известия о состоянии К. Батюшкова достигли Петербурга. В Кишиневе об этом узнает А. Пушкин, которого в свое время увлекла тема батюшковской «Тавриды», что сказалось в его стремлении побывать в Крыму. Оказавшись здесь наяву, Пушкин тоже поначалу испытывал разочарование, хотя и не столь острое, как Батюшков, с таким же пренебрежением проходя мимо античных развалин, с каким он относился к словесным «развалинам» Боброва. Мотивы и стилистические находки Батюшкова, вплоть до буквального совпадения отдельных строк и выражений, наблюдаются в пушкинской элегии «Погасло дневное светило», в стихотворениях «Редеет облаков летучая гряда» и «Нереида», в начале неоконченной поэмы «Таврида»; апогея же освоенный Батюшковым «сладостный» стиль достиг в «Бахчисарайском фонтане».

А. Пушкин не верит слухам о безумии Батюшкова. «<...> быть нельзя, — пишет он брату 21. 07.1822, — уничтожь это вранье» [156:13, 42]. «Кажется мне, он из ума шутит» [156:13, 54].

Лечивший поэта врач Ф. Мильгаузен рассказал прибывшему за К. Батюшковым приятелю В. Жуковского, директору Петербургского университета Д. Кавелину, о некотором улучшении состояния больного, который месяц тому назад был «очень худ», требовал духовника и объявлял ему, что хочет зарезаться, просил быть свидетелем, что «кроме по сию пору напечатанных моих сочинений, ничего не писал, что если что-нибудь после смерти моей и окажется, то это наверное и фальшивое» [13, 320]. Стараниями докторов и знакомых Батюшков все же весной 1823 года Крым покинул. Последнее отправленное во время проблесков сознания письмо К. Батюшкова (март 1823) адресовано таврическому губернатору Н.И. Петровскому; оно носит характер завещания. Однако Крымский текст находит отражения и уже в не совсем тексте К. Батюшкова, который в то же время можно назвать и образцом Петербургского текста (во всяком случае, если по В.Н. Топорову), в безумном не отправленном письме некому Потапову: «Милостивый государь! Вашим именем я был оскорблен во время моего жительства в Симферополе; Вы лично оскорбили в бытность мою на Аптекарском острове, именем Антона Потапова я был оскорблен во время моего жительства в Спасском переулке, где я был под присмотром, оскорблен за женщину, которую мы знаем, каждый со своей стороны. Мое здоровье исчезает. Я Вам предлагаю поединок. Если она мне досталась, то Вы не оставили бы меня в покое обладать ею, ни я Вас — клянусь Богом — никогда не оставлю.

Еще силы у меня есть, но может быть буду слабее от страданий физических. Прошу Вас именем чести Вашей собственной славы не отказаться от поединка. Я могу быть несчастлив, но есть друзья, которые поручиться готовы, что Вы будете иметь дело с честным человеком. Константин Батюшков» [12, 583—584]. Вероятно, здесь бессмысленно литературно-краеведческие выяснения, кто такой Потапов? Однако в этом почти не-тексте (тексте даже не с «нулевой», а с минус-степенью письма) ощущается гораздо больше подлинности, чем в нынешних постмодернистских приемах «шизоанализа». «Пространственная» драма К. Батюшкова таила позднейшие экзистенциальные проблемы, отмеченные Ж. Женеттом: «...Современный человек ощущает свою временную длительность как "тревогу", свой внутренний мир как навязчивую заботу или тошноту; отданный во власть "абсурда" и терзаний, он успокаивается, проецируя свою мысль на вещи, конструируя планы и фигуры, черпая таким образом хоть немного устойчивости и стабильности из пространства геометрического. По правде говоря, гостеприимство этого пространства-укрытия само по себе весьма относительно и временно, ибо современная наука и философия как раз заняты тем, что путают удобные ориентиры "геометрии здравого смысла", изобретают головоломную топологию, где есть пространство-время, искривленное пространство, четвертое измерение, новый неевклидовский лик универсума, то опасное пространство-головокружение, где строят свои лабиринты некоторые художники и писатели» [62, 126].

Историко-литературный смысл трагедии Батюшкова, как пишет В.В. Мусатов, заключался «в том, что его творческая задача оказалась в принципе невыполнимой. Создать поэзию, пользуясь лишь "поэтическим" материалом, выстроить ее исключительно из ценностей идеального порядка — было невозможно. Мешал прежде всего исторический опыт, который отягощал самого поэта — современника и участника наполеоновских войн и эпохальных сдвигов в европейской и русской жизни. Этот опыт выявлял всю условность "особых форм словотечения", а потом он требовал и особых форм построения образа автора, тоже условных. Не случайно Батюшков пытался обосновать концепцию поэзии как чего-то "изымающего душу из ее обыкновенного состояния", а поэта — как "чудака и лентяя"» [133, 307].

Пушкин на полях «Моих пенатов» Батюшкова иронически отметил «смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни» [156: 12, 273]. Но мифологическую чистоту «Тавриды» он оценил достаточно высоко, назвав ее, повторим, «лучшей элегией» Батюшкова.

Примечания

1. А. Сергеева-Клятис в рецензии на книгу «Крымский текст в русской литературе» пишет: «Смещенные научные приоритеты Люсого объясняют многие его ошибки. Порицая хорошо составленную и профессионально откомментированную И.М. Семенко книгу "Опытов..." Батюшкова (М.: "Наука", 1977), Люсый ошибается в фактах, точность которых мог бы легко проверить по одному из разделов этой книги ("Основные даты жизни и творчества"): осенью 1823 года Батюшков не был переправлен из Симферополя в Вологду. В родной город душевнобольной поэт был перевезен только в 1833 году после многолетнего лечения в Зонненштейне и Москве» (Вопросы литературы. 2005, № 1. С. 363). Но я не «порицаю» книгу чем-то близкого рецензенту комментатора, а указываю на действительную допущенную им ошибку, имеющую отношение именно к Крымскому тексту. Моя же ошибка уже выходит за хронологические рамки Крымского текста Батюшкова. Лучше, конечно, не делать и таких ошибок, но использовать для сверки фактов в качестве последней инстанции именно эту книгу я все же поостерегся бы.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница


 
 
Яндекс.Метрика © 2024 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь