Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Ссылки Статьи
Группа ВКонтакте:

Интересные факты о Крыме:

Аю-Даг — это «неудавшийся вулкан». Магма не смогла пробиться к поверхности и застыла под слоем осадочных пород, образовав купол.

Главная страница » Библиотека » А.П. Люсый. «Наследие Крыма: теософия, текстуальность, идентичность»

Воспитание глаза О.Э. Мандельштама

Если для В. Хлебникова, как ранее отчасти для С. Боброва, Крым был способом развития текстуального «речевого органа», то для О.Э. Мандельштама это пространство стало элементом гетеанской диалектики «воспитания глаза». О. Мандельштам писал в «Разговоре о Данте» (начатом в 1933 году в Коктебеле), вместе с итальянским поэтом одновременно характеризуя и себя: «Дант никогда не вступает в единоборство с материей не приготовив органа для ее уловления, не вооружившись измерителем для отсчета конкретного капающего или тающего времени. В поэзии, в которой все есть мера и все исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но и сама ее делает» [122:3, 221—222]. Масштабом и глубиной античной трагедии исполнен у О. Мандельштама начатый еще Г. Державиным танец гомеровских стрекоз в Тавриде, «Где обрывается Россия / Над морем черным и глухим».

Его подступы к Тавриде следует рассматривать в контексте поэтического «разбухания» и «сжатия», о котором писал потом М. Хайдеггер (см. выше, в связи с поэзией И. Анненского), завязывания «узлов вещи» с помощью «музыки и оптики» [122: 3, 241].

Слух чуткий парус напрягает,
Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.

Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!

«"Слух" и "взор" лирического героя, "тишина" и "птицы" в час полуночи, — комментирует это стихотворение И. Гурвич, — все это взято из фонда, накопленного поэзией. Но слова — сигналы традиции — введены у Мандельштама в переосмысливающие их высказывания, в контекст "непредсказуемых" словесных "сращений" (как у "расширителя" С. Боброва, — А.Л.). Если слух напрягается, то зрение, по логике вещей, тоже; здесь, однако, наоборот: взор "пустеет", хотя он и "расширяется". Если в тишину вторгается птичий хор <...>, то возникает шумовой эффект; здесь же напротив: хор "певучий", а тишь он не нарушает, а переплывает» [52, 40].

Его знаменитая «Бессоница» (1915) заставляет исследователей вспомнить о пушкинских «Стихах, сочиненных во время бессонницы». В то же время это сворачивание державинской формулы «От Белых вод до Черных». Сжатие пространства мифа до его полюсов.

И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Позже, в повести «Феодосия» (1923—1924), Мандельштам наполнит эту формулу конкретным историческим материалом: «Тогда он открыл мне сомнамбулический ландшафт, в котором он жил. Самое главное в этом ландшафте был провал, образовавшийся на месте России. Черное море надвинулось до самой Невы; густые, как деготь, волны его лизали плиты Исаакия, с траурной пеной разбивались о ступени Сената. По дикому этому пространству, где-то между Курском и Севастополем, словно спасательные буйки, плавали бармы закона, и не добровольцы, а какие-то слепые рыбаки в челноках вылавливали эту странную принадлежность государственного туалета, о котором вряд ли знал и догадывался сам полковник до революции» [122: 2, 399]. Еще позже, в стихах о «воронежской жажде» (1937), поэт сумел дать претворение иным стихийным ритмам.

Это море легко на помине
В осчастливленной обжигом глине,
И сосуда студеная власть
Раскололась на море и страсть.

Реальное пространство Тавриды выступало у этого поэта как «своего рода поверхностная реализация находящейся за ним более глубокой (не только во времени, но и онтологически) сущности — Эллады. Но эта Эллада, будучи основанием (метафизическим) и колыбелью (исторической) европейской культуры, в силу этого своего базисного, парадигматического характера, причастна "миру идей" (платоновского типа: она создала "образцы" для всей последующей культуры, задала для нее не только структурную схему, но и ее живое наполнение), который, в свою очередь, соприкасается с "царством мертвых" (с другой стороны, Эллада сближается с царством мертвых как эмпирически умершая — "Архипелага нежные гроба", — хотя и вечно живая культура). Эллада выступает, таким образом, как своего рода архетип современности — Эллада, заметим, не столько истории, сколько мифа и мифологизированного быта, — а царство мертвых является другой ипостасью этого архетипа. Но носителем архетипа является не только миф, но и глубокие подсознательные слои человеческой психики, и отсюда возникает четвертый компонент этого синкретического пространства — психологическое пространство, арена блужданий "забытого слова"» [94, 78]. «Я слово позабыл, что я хотел сказать...»

Мандельштам осуществил повторное, вослед пушкинской «Тавриде», «воссоединение» Крыма с Элладой — через царство мертвых, оставив конкретное и географически достоверное указание, изменив лишь одну букву в названии мыса, за которым находился еще Гомером воспетый и нарисованный Пушкиным вход в Аид.

Зачем же лодке доверяем
Мы тяжесть урны гробовой
И праздник черных роз свершаем
Над аметистовой водой?
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганон,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон!

Хотя самому поэту для попадания в мир теней какие-либо пространственные перемещения не требовались.

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
С певучим именем вмешался...
Но все растаяло — и только слабый звук
В туманной памяти остался.
......................................................
И так устроено, что не выходим мы
Из заколдованного круга;
Земли девической упругие холмы
Лежат, спеленатые туго.

В то же время, как ни «туго» сжимал мироздание Мандельштам, он не терял способности точно различать его структуру. «Грифельная ода» удачно соотнесена с осознанной ориентацией на державинскую традицию [168]. Однако здесь явно различимы и влияния П. Палласа, фрагмент из которого цитировался выше и поэтически перетолковывался Бобровым.

Крутые козьи города,
Кремней могучее слоенье;
И все-таки еще гряда —
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время,
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.
...............................................
И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света;
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
как в язву, заключая в стык —
Кремень с водой, с подковой перстень.

О. Мандельштам искал в Крыму не только Элладу, но и не менее древнюю, в чем-то противостоящую ей Иудею. Вот стихотворение, написанное в 1917 году в Алуште (Профессорском уголке), которые комментаторы возводят к совместному посещению О. Мандельштамом и М. Цветаевой Успенского собора в Кремле.

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся высокие дугой!

И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница.
Успенье нежное, Флоренция в Москве.

Думается, что речь здесь идет и об Успенском соборе над Иосафатовой долиной близ Бахчисарая, «Крымской Палестиной», над которой собор, действительно, парит и где «тоска по русском имени и русской красоте» выглядит вполне оправданной. Так что не только «Флоренция в Москве», но и — Москва в Крыму.

«В герое "Кавказского пленника" с восторгом узнавали себя все современники Пушкина, но кто согласился бы узнать себя в Евгении "Медного всадника". Мандельштам — узнал, именно этим узнаванием подключившись к пушкинской традиции» [133, 269]. Не зная, «что делать нам с убогостью равнин», чувствуя себя «пространств несозданных Иудой», Мандельштам убегал в Тавриду. Но грамотеющее «племя пушкиноведов» лишало поэта такого права. Нельзя не заметить в этих строках Мандельштама «пушкиноведческое» преломление мотивов пушкинского «Из Питдемонти» («Вот счастье! Вот права...» по-геопоэтически):

Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева,
И парус медленный, что облаком продолжен, —
Я с вами разлучен, вас оценив едва:
Длинней органных фуг, горька морей трава —
Ложноволосая — и пахнет долгой ложью,
Железной нежностью хмелеет голова,
И ржавчина чуть-чуть отлогий берег гложет...
Что ж мне под голову чужой песок положен?
Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье
Иль этот ровный край — вот все мои права, —
И полной грудью их вдыхать еще я должен.

Эти строки можно расценить как предельное конкретно-историческое сжатие всех «Таврид», помноженных на «Медного всадника»:

И когда я наполнился морем,
Мором стала мне мера моя.

Крымский текст О. Мандельштама — как текст и как текст правил прочтения текста (как текст чтения Крыма как и Эллады, и Иудеи, и Данте) — «зряч и фасетчат», исполнен «геологического разума» [7, 61], «естественно приспособлен... для вскрытия самой структуры будущих времен» [122: 3, 238].

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница


 
 
Яндекс.Метрика © 2024 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь