Путеводитель по Крыму
Группа ВКонтакте:
Интересные факты о Крыме:
Дача Горбачева «Заря», в которой он находился под арестом в ночь переворота, расположена около Фороса. Неподалеку от единственной дороги на «Зарю» до сих пор находятся развалины построенного за одну ночь контрольно-пропускного пункта. |
Главная страница » Библиотека » А.П. Люсый. «Наследие Крыма: теософия, текстуальность, идентичность»
Детерриториализации и ретерриториализации современного крымского текста перемирие полотенцаВ чем поэтическое отличие конца XX века от его начала? В том, что сейчас, как и в канун 200-летнего Пушкинского юбилея, поиском текущего «функционального Пушкина» никто не озабочен (скорее ищут нового Маяковского). И все же при этом нет-нет, да и мелькнет «таврическая» нотка. Порой она заслуживает и типологического подхода. В поэме А.Т. Твардовского «По праву памяти», нашедшей дорогу к читателю спустя много лет после смерти автора, есть будоражившие общественное мнение строки, обыгрывающие известный мотив пушкинского «Памятника»: Когда б ты крымский был татарин, Неприятие сталинских депортаций народов русская муза выражала и устами Б.А. Чичибабина: «Как неприлично Крыму без татар...». Но Чичибабин стал и тончайшим послевоенным крымским лириком (с неизменными искупительными мотивами). Достаточно процитировать его «Судакскую элегию» с ее образом опустевшего рая. Настой на снах в пустынном Судаке... А.С. Кушнер склонен к райскому измерению Тавриды, в территориально-искупительном измерении солидаризируясь с Б.А. Чичибабиным. Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку, При этом поэту свойствен пафос невозможности явления чего-то достойного, а хотя бы и Семена Боброва непосредственно из местного Назарета (в чем он, как будет показано ниже, не прав). Что видишь? — спросить его хочется нам, В любопытную перекличку вступают в третьем выпуске альманаха «Крымский альбом» стихи московского поэта Г.Ю. Шульпякова, носителя типологически «пушкинского» отношения к нынешней Тавриде, для которого Ялта — «Имение "я"», и ялтинского («киммерийского») поэта С.Л. Новикова. С новой свежестью не «слезы», а «песочной лопатки» Шульпяков делает попытки пейзажной сборки прекрасного мгновения. На фоне моря белый венский стул Это внешний взгляд на Крым как палимпсест, острым критиком которого был М. Волошин. Сад Вяземского, выщербленный как Это взгляд на Крым как на текст с его «вечным хересом». С.Л. Новиков призывал из Ялты на страницах «Огонька» убрать имена членов Политбюро из названий прогулочных катеров. А теперь он уж поэтическим зрением видит, как «сметает буфетчица с мути зеркальной» лица поколения, целой легковерной и легко доверяющейся человеческой популяции, «как пыль со стекла». Мы в Ялте сойдемся промозглой, Такой «промозглый», внутренний и нутряной «экземпляр» Ялты, такой антично-подобный, с «семенем адриатических маслин» порыв к запредельному хересу отделены от сознания и взгляда Шульпякова сторожевым, как сфинкс, «дремотным порогом» иной судьбы. А дальше за мысом — Своеобразным итогом современного «антологического» взгляда на Крым стала самая полная на сегодняшний день антология на заданную тему «Прекрасны вы, брега Тавриды: Крым в русской поэзии» (Сост., предисл., примеч. В.Б. Коробова. М., 2000). Два наличествующие тут стихотворения Солженицынского литературного лауреата И.Л. Лиснянской — как два противоположных вектора пейзажной бифуркации традиционной парадигмы «поэтом можешь ты не быть». Во «Впервые в Крыму» (1983) поэтесса отпускает на волю морских волн «рифмы мои простодушные, будто дельфины», а сама тоскует «вместе с горами, и морем, и небом» по изгнанным отсюда «ласточкобровым женам, мужам и младенцам». А в послании «В Киев Евдокии» 1996 года рифмы не разбегаются, а сосредоточиваются, и уже по другому поводу: «Если бы шуба расползлась по швам, // Я бы сказала: ну что ж, обойдемся без шубы. // Ну, а без Крыма? Мучительно русским словам // Знать, что они на сегодня беспомощно-грубы». Видимо, под наплывом такой «беспомощной грубости» Г. Фролов в своем «Крыме» пробует поднять «из гроба», как комбат из окопа, тень послепетровского временщика XVIII века Миниха, который некогда в ходе своего ответного набега на Крым сжег дотла города и села «ласточкобрового» народа — и уморил половину собственной армии. Составитель полагает, что собранная им антология оспаривает утверждение М. Волошина в статье «Культура, искусство, памятники Крыма», что «отношение русских художников к Крыму было отношением туристов, просматривающих прославленные своей живописностью места». Однако приведенный образец огрубленной, пытающейся историософствовать «туристичности» еще более непригляден, да и, пожалуй, опасен, чем былое обилие «восклицательных знаков в стихах», «как в картинах тощих ялтинских кипарисов». Налицо несоответствие метафоричности современному информационному уровню, порождающее ложную виртуальность. Примером новейшего издания поверхностно просвещенной «лояльности» к местным реалиям оказывается вскользь брошенное в ностальгическом ноктюрне Т.А. Бек о «маргинальной вечности», лежащей на руинах Союза, выражение «Таврида татарская». Ведь Таврида — это сугубо российское изобретение, татарским может быть только Крым. Таврида — достаточно замкнутая мифологема, способная, естественно, взаимодействовать с иной мифологией, но на основе стилистической выдержанности. Внутри ее возможны и свои колумбы переоткрытия уже открытого в другом контексте. М. Синельников в своей складывающейся во вполне ноосферную мини-поэму стихотворной подборке рифмует античные мифологемы и реалии с новейшими экологическими проблемами. Мотив «лживых холмов», порождающих бесконечную цепь ассоциаций-перевоплощений, нарастает в стихотворении «Мыс Хамелеон», оборачивающийся то Фермопилами, то японскими отмелями, то, уже вне волошинского контекста, а в соответствии с читательскими интересами подруги, норвежским фиордом. А в стихотворении «Крым», реалистически воспроизводящем довольно безотрадный пейзаж татарского новостроя со злыми, «проглотившими уши и хвост» собаками, где колет в спину «незнакомое слово» и смех, М. Синельников неожиданно и неотвратимо использует и ключевое здесь для нас слово, обозначающее уже не поверхностный, а качественный сдвиг в сознании, похожий на обрыв круга «вечного возвращения»: «Время черпалось полною мерой, // Не успеешь души уберечь... // И к Аллаху из хижины серой, // Изменяя состав ноосферы, // Возлетает гортанная речь». Ю. Кублановского на морщинистом, меняющем лишь окраску, да местные денежные единицы мысе Хамелеон «палило солнце огнем кремаций». Собрать в качественно целое поток уцелевших при таком эсхатологическом солнцепеке ассоциаций, обрамленных «выводком шелковистых пугливых бабочек», помогли вести издалека, и даже не из России: «И лишь в мозгу кое-как крутилось, // что зло вовсю наступает и // его количество уплотнилось, // и сдали Косово холуи». На фоне установления нового мирового порядка задается сугубо метафизическая загадка: может ли количественное уплотнение зла привести к качеству добра? Но рифма на союз «и» — находка. Если «и», пусть и с «холуями», значит, тема не закрыта. На этом фоне поразительно, что и сейчас русский поэт в Крыму способен испытывать вполне уютные домашние настроения, как об этом свидетельствует опыт И. Фаликова: «Сладкую слезу мою с налету // размешав строительной слюной, // ласточка уносит эту ноту // в желтый рот младенца надо мной». Поэтические слезы и геополитические слюни — главные составляющие сот и ячеек текущей «туристической» крымской геопоэтики. Впрочем, антология-референдум, на началах одномандатности, дает голос и ряду крымских поэтов. В. Грачев выражает вполне ноосферное сожаление, обращаясь к пиниям, «Что не увижу ваши сны». Здесь следует уже выйти за рамки этой антологии и шире представить ментальность тех, кто решили «жить в глухой провинции у моря» не только в имперские, но и в более глухие здесь постимперские времена. Неотъемлемой частью Крымского текста стала особенная литературоцентричность и филологичность деятельности КГБ в Крыму в 1970—80-е годы, когда, в частности, впервые представители власти решились переступить порог Дома-музея М. Волошина, где некогда беспрепятственно укрывались «и красный вождь, и белый офицер», с обыском, с чем совпал фельетон в журнале «Крокодил», направленный против первого директора музея В.П. Купченко [88]. В Симферополе органы заинтересовались четверостишьем В. Грачева: «Мы не песок — он более сыпуч. / Мы не вода — она всегда иная. / Мы — пыль, когда нас освещает луч. / Не точка мы, а только запятая». Рукописи многих начинающих поэтов через их посредничество попали тогда в редакцию газеты «Крымский комсомолец», где вышел погромный фельетон «Мы — пыль...» (12.04.1986) как знак начала очередной региональной «охоты за ведьмами» и поэтическими рукописями (одним из персонажей которого, кстати, стал и составитель обозреваемой выше антологии). К счастью (во всяком случае, для отмеченных таким вниманием поэтов) перестройка уже началась (лишь по началу сопровождавшаяся усилением зажима на местах), и все ограничилось только фельетоном. Для одного из наиболее интересных современных крымских поэтов А.Г. Полякова Крым стал «развалинами дачи покойного Пана». Шестикрылый серафим, инкогнито явившийся (из «курортной Фиваиды») к этому поэту в его первом сборнике «Epistulae ex Ponto» («Письма с Понта») (Симферополь: Дар, 1995), не стал вырывать у него язык и проделывать не менее жуткую операцию по прижиганию уст горящим углем, что впечатляюще описал Пророк Исайя в шестой главе своей Книги из Книги — Библии. Или, того пуще, заменять этим углем трепетное сердце, чем усугубил сюжет гармоничный, знающий чувство меры А.С. Пушкин в своем программном "Пророке". XX век ознаменован не только массовым подрывом человеческой выносливости, но и невиданным расцветом диагностики. К концу века и серафиму стало ясно, что главная человеческая ахиллесова пята — его кровь. Что-что, а небесные правила с библейских времен остались незыблемы: коснулся крылом — оздоравливай. В один прекрасный день поэт почувствовал, как "словарь в наших венах течет", влитый в "опальную кровь винограда". Составы оказались взаимодополнимы для поэтического мотора, как некоторые марки бензина, а в более широкой перспективе как заимствование родными медовыми кириллицами "чужих бессонниц праведной мощи" (античного образного строя и стиля). Будучи по натуре не просто законопослушным, а законовзыскующим поэтом, Поляков безоговорочно признал над собой "половецкий плен букваря". А ведь казалось, что уже "дышишь изнанкою сна ледяного". Загляделся в стакан Но вот "Душой едва разбавленное тело открыло рот..." И плоть была разомкнута "стальным глаголом". Такие сугубо глагольные, внешне бескровные, сравнительно с библейскими эксцессами, испытания все же имеют свой бытовой драматизм, преображающийся, как и положено, в слово, но оттуда являющийся вновь многократно усиленным. В слиянии слова и жизни поэта Полякова можно вполне сопоставить с Ерофеевым-прозаиком (разумеется, Венедиктом). К примеру, в "Стихах о российской словесности (на птичьих правах)" вырывается: "Поневоле анапестом вывихнет руку строка", — и приходится за это расплачиваться реальным, закрытым вывихом ноги в библействованиях "из Содома в Содом". В завершающих эти "Стихи" строках Поляков призывает попавшуюся в его "глагольные сети" явно Мандельштамового рода ласточку: — Стань же, птичко, вещами различными! Замертво пой то зерном неподвижным, пулей, спешащей в затылок. В итоге на самом деле, в жизни, случилось так, что массивное лобовое стекло мчащегося автомобиля треснуло при почти пулевом соприкосновении с головой поэта... Но пройти через все эти "прививки" было делом жизненной — иммунной — необходимости. Ведь о несвободе Полякова от общего иммунного неблагополучия свидетельствует опыт его передовиц во время работы "в дидактическом роде, с поденщиной и вкусовщиной" в одной из недавно закрывшихся газет. Не обращая внимания на "ропот Клио глуховатый", он однозначно характеризует то, что вдруг пропало, "великой страной" (а не, как в стихах, "великой, дурной и невольной", "бумажным Римом", великим в первую очередь кладбищам своими, в том числе и буквенными), а Сталина называет самым главным антикоммунистом, хотя кто другой сумел создать более оригинальную методику поиска "хороших коммунистов", самопроизводящуюся и в иных "римах", зараженных словесным иммунодефицитом. К счастью, в стихотворном исполнении Полякову удается более успешно "метить гимнами пространство". Его строки сохраняют и полнокровность, и полнокровность. Прости мне, бабочка, наперсница души, Да, разве что у этой, уже не Мандельштамовой, а прямо из Античности транзитом к Чжуан-цзы бабочке и просить за что-то прощения Андрею Полякову. Здесь, Капитолия и Форума вовне, Так что же, спросит недоуменный читатель, эта литературная бабочка, имеющая не более четырех крыльев, на которой опробованы современные женские имена поэтом, "К патетике горя амурного склонным", и есть тот самый обещанный автором этих строк шестикрылый серафим? Ведь никакие иные встречи с более крылатыми созданиями в его творчестве пока не отразились. В теологической "Памяти моего кота" поэт заявляет: "Коту и речи безразличен Бог, который смеется". Рискуя прослыть одним их тех, кто парит "на облаке почти не книжной пыли", рискну все же в подтверждение своей гипотезы сослаться на опыт такого авторитетного "ангеловеда", как шведский философ Эмануэль Сведенборг. В своем абсолютно достоверном свидетельстве "О небесах, о мире духов и об аде" (1758) он пишет об "онтологической неузнаваемости и антидиалектической непроявляемости подобий": "234... Мне часто было дозволено находиться в их обществе и говорить с ним, иногда как друг с другом, а иногда как незнакомому с незнакомым; и так как я тогда находился в одинаковом с ними состоянии, то я был вполне уверен, что разговариваю с людьми на Земле. ...236. На всех небесах и для всех ангелов язык один; из какого бы общества они ни были, из близкого или из дальнего, они друг друга понимают; этому языку они не учатся, но он врожден каждому из них, ибо истекает прямо из любви и мысли. Общий звук из речи соответствует их любви, а отдельные сочетания звуков, т.е. слова, соответствуют понятиям их мышления, основанным на их любви; а так как речь их соответствует чувству и мысли, то она духовна, то в сущности она не что иное, как чувство и мысль, облаченные в звук и в слово...". Остается повторить, что встреча состоялась инкогнито, неведомо когда и где. Во второй книге А. Полякова «Орфографический минимум» (М., 2001) можно найти как будто бы опосредованное топонимически-орнитологическое цитирование не то, чтобы из И.Л. Сельвинского, но через Сельвинского: «Назовешь "крымкрымкрым" / птицу, птицу / над еще головой, головой...» (с. 42). Рассеянный геополитический черный ворон слышался в 1942 году И. Сельвинскому в стихотворении «К бойцам Крымского фронта»: «Вот так мы и жили, не радуясь / дням, / С горем глухонемым. / И каждая галка каркала нам: / «Крым! Крым! Крым!» [169, 29]. Так и ждешь теперь явления некого нового эпического «Невер мор», но мысли современного поэта беспечно и вполне экологично витают в иных измерениях. То ли утаенный, то ли еще не рожденный «Невер мор» замещается у А. Полякова чистой акустикой. В свое время К. Кедров для определения поэтики А. Парщикова — И. Жданова — А. Еременко использовал метафору мешка, из которого вываливаются самые разные вещи, в процессе чего, однако, выворачивается и само зрение, что уже порождает понятие «метаметафора». А. Полякову в последних стихах важно «в столбик синтаксис нарезать интересный». Ошибка, семантические и синтаксические сдвиги становятся у него главным формообразующим принципом: «Тогда раскольником старуха топоров // похожа Лотмана в Саранске на немного — // места помечены обмылком диалога: // саднит орудие в усах профессоров» (с. 21). Ночь вместе с прикрытыми ею «лесами, полями и реками» ложится в прокрустову речь, оказывающуюся гробом и для самой себя (напоминая о семантике С. Боброва): «Поэзия мертва. Она стоит // как статуя, объятая собою». Поляков — на сегодняшний день создатель порождающей гроб-машины (колыбели) ставшего «мясом» и оставшегося андрогином языка как последнего прибежища. А. Поляков — единственный русский поэт, предлагающий в качестве органической смысловой единицы не слово, а особое атомарное предложение. Как писал в «Логико-философском трактате» Л. Витгенштейн: «3.12. Знак, с помощью которого выражается мысль, я называю знаком-предложением. Знак-предложение — предложение в его проективном отношении к миру» [32, 11]. В пространственной конфигурации романа С. Соловьева «Дитя» (М., 2001) Крым становится вполне живым персонажем в ходе планетарного карнавала-потлача по обмену сначала своими историческими памятниками-святынями, а потом и национальностями: «Народы меняются гимнами, флагами, нац. костюмами, гос. языками, паспортами, генетическими и банковскими кодами, а главное — национальными характерами, такие массовые ежетысячелетники по влезанию в шкуру другого народа. На, скажем, месяцев девять» (176, 28). «Таким икаром» в мире, согласно эстетической утопии Соловьева, должен установиться «рынок времени — вместо денег» (176, 12). «Пойду туда, где "кончается Россия", а теперь уже и неизвестно что", — намечает автор маршрут своего главного паломничества, допуская некоторую вольность цитирования О. Мандельштама. И сейчас у поэта здесь «Кровь мефодится. Азбука насекомых». Ведь здесь рождалось не только общерусское христианство, но и в известной степени православие как таковое. Брат Мефодия Кирилл в 861 г. увез отсюда часть мощей ученика апостола Павла святого Климента и подарил их папе римскому в обмен на разрешение продолжать богослужение на славянском языке. Другую часть позже увез в Киев князь Владимир. На этот отраженный в романе исторический эпизод в системе Крымского текста накладывается свежая не текстуальная в художественном отношении информация о посещении Крыма в марте 2002 года делегацией Русской православной церкви с целью передачи Крымской епархии части мощей нового русского святого адмирала Ф.Ф. Ушакова, к которым приложился парламентский лидер Крыма, председатель местной Компартии Л.И. Грач. Как раз вскоре после этого события из Киева была предпринята попытка отстранения последнего от участия в парламентских выборах, что давало ему шанс стать первым коммунистическим «святым» уже в общеукраинских масштабах. Т.о., Крым становится точкой приложения творчества новейшей российской идеологии («державной Тмутаракани»), как бы отодвигая в сторону художественно-поэтические выражения. Но С. Соловьев этому, как может, противится. «Моль ест Крым, чевенгур, дыр був щир на прищур. Люд забыл здесь, как выглядят деньги» (176, 68). Среди «Сахары, Цукраины» — «оплывает парафиновый крым», подобно свече. Днем на райской составляющей местности можно сосредоточиться, лишь вооружившись в гурзуфской бухте подзорной трубой, среди дельфинов и чаек, тогда, «куда ни глянь — день седьмой, раю-дажный» (176, 120). Или отгородится от повседневности опять-таки мифологией, вспомнив оживших старух Форкиад, имевших на троих по одному зубу и глазу. И тогда ночью, когда происходит постоянное отключение электроэнергии на свет лучины приходит, пробираясь сквозь труху империй и пыль словес, и замирает у бумажного листа в полосе света, ящерка. Ветер в проломе за крестом вырубленной в скале крипты, как в горле пустой бутылки, выдувает какую-то промежуточную молитву: «Не себе молю, и не Тебе молюсь» (176, 130). Убежище византийских староверов напоминает яйцо, и ее обитатель, называвший себя «татаноходцем», начинает ощущать себя эмбрионом. В разделе «Геофилософия» своей книги «Что такое философия?» Ж. Делёз и Ф. Гваттари пишут о мышлении как развертывании плана имманенции, ритма детерриториализации и ретерриториализации (как сотворения новой, грядущей земли). Они различают абсолютную и относительную детерриториализацию, а в последней — имманентную или трансцендентную. «Когда она носит трансцендентый, небесно-вертикальный характер и осуществляется имперским единством, то трансцендентное начало, чтобы вписаться во всегда имманентный план мысли-Природы, должно склониться или как бы повернуться; небесная вертикаль распластывается в горизонтальном плане имманенции, описывая спираль... Трансцендентность может быть сама по себе совершенно "пустой", она получает наполнение постольку, поскольку склоняется и проходит сквозь ряд иерархически организованных уровней, которые все вместе проецируются на некоторую область плана, то есть на некоторый его аспект, соответствующий некоторому бесконечному движению. Так проходит и тогда, когда трансцендентность вторгается в сферу абсолютного или когда на смену имперскому единству приходит монотеизм: трансцендентный Бог оставался бы пуст или, по крайней мере, "absonditus", если бы не проецировался на план имманенции творения, где запечатлеваются этапы его теофании. В обоих случаях — имперского единства или духовного царства — трансцендентность, проецируясь на план имманенции, покрывает или же заселяет его Фигурами. Не важно, как это называется, — мудростью или религией, но только с этой точки зрения можно поставить в один ряд китайские гексаграммы, индуистские мандалы, еврейские сефироты, исламские "имагиналы", христианские иконы; все это мышление фигурами» [55, 115—116]. Фигура по сути своей парадигматична, проективна и иерархична. Следующий этап мышления, согласно концепции этих философов, — это концепт, имеющий синтагматический, не иерархический, а окольно-проселочный, не референтный, а консистентный характер, подчиняющийся правилу соседства. Не пытаясь сопоставить масштабы и уровни художественного мышления, отметим, что М. Волошин занимался именно заселением Киммерии-мандалы Фигурами (до Китовраса включительно), тогда как С. Соловьев пытается мыслить концептами, участвуя в созидании дополняющей семиосферу концептосферы. Нацеленный на абсолютную вертикаль классический ритм детерриториализации/ ретерриториализации являет В. Коробов: Последнее лето двадцатого века, Как бы то ни было, заветы М. Волошина сбываются, и российско-крымская текстуальная виртуальность встречается теперь с местной виртуальной ноосферностью, что и предоставляет теперь Крымскому тексту сюжет вечного геопоэтического референдума.
|