Путеводитель по Крыму
Группа ВКонтакте:
Интересные факты о Крыме:
В Крыму находится самая длинная в мире троллейбусная линия протяженностью 95 километров. Маршрут связывает столицу Автономной Республики Крым, Симферополь, с неофициальной курортной столицей — Ялтой. |
Главная страница » Библиотека » В.Е. Возгрин. «История крымских татар»
5. Столкновение и конфликт культурЯ помню гор высокие вершины,
А.С. Пушкин. Желание В V очерке бегло упоминалось, что культурное существование коренного народа Крыма, типологически изменившее своё направление в эпоху зависимости ханства от Турции, стало представляться исследователям чуть ли не остановившимся. Или, как выражались марксистские историки, «отсталым». На самом деле Крым вошёл тогда в длительную полосу восточного типа культурного развития. И отношение к нему (как к любой чуждой, да ещё и малоизвестной системе или явлению) европейских и российских учёных было в целом неодобрительным. Лишь в самые последние десятилетия стало почти неприличным именовать стабильность восточных обществ и культур «застоем». Но для этого потребовалось признание если не тупиковости, то спорности ряда направлений в европейском типе так называемого прогресса. Кстати, как следствие и само понятие «прогресс» в его традиционно европейском понимании подверглось жёсткой, но справедливой критике. В целом, смысл её в том, что если на Востоке научно-технический прогресс идёт более или менее в ногу с духовным ростом общества (а если последний не спешит, то и НТП как бы «пережидает» какое-то время), то на Западе, где духовно-нравственное развитие также не слишком торопится, техника резко его обгоняет. Возникает дисгармония, причём крайне опасная, ведь никому не придёт в голову давать оружие в руки детям, пока они не выросли. Результаты этой дисгармонии всем известны: технически совершенные орудия и изобретения, попав в руки духовно незрелых европейцев, становились инструментом грандиозных катастроф, начиная от крестовых походов и кончая мировыми войнами и колониальным истреблением миллионов аборигенов. Крупный историк-скандинавист А.Я. Гуревич, обращаясь к проблеме прогресса в его восточно-западном сравнении и рассматривая вопрос в аспекте исторического времени, отмечал: «...сопоставление столь несхожих начал, как «Восток» и «Запад», отнюдь не исчерпывается противостоянием или сближением, взаимовлиянием двух культурных регионов, существующих в наши дни. У обоих регионов — неодинаковое отношение ко времени: в одном случае культура прогрессирует в потоке линейного времени, в другом — скорее покоится, самовоспроизводится в кругах вечно возвращающегося, циклами идущего времени. В определённом смысле можно сказать, что эти начала, которые мы называем «Запад» и «Восток», не синхронны» (Гуревич, 1976. С. 205). То есть их сравнение с позиции прогресса европейского типа (или квазиевропейского, как в России) бессмысленно. Одновременно внимание не только историков, но и экологов, и социологов, культурологов и практических политиков, а отчасти и экономистов всё более привлекает мудрый восточный консерватизм (точнее — традиционализм) в качестве далеко не полностью освоенной ценности совокупного культурного достояния мировой цивилизации. Понятно, впрочем, что при этом они выделяются из основной массы авторов, которые не в силах преодолеть врождённый порок евроамериканской (или атлантической) цивилизации — её замкнутость на собственных сомнительных «успехах», её поглощённость современностью или «модерноцентризм»1. Сказанное касается, впрочем, почти исключительно западноевропейских и американских историков, которые при всех теоретических и методологических разногласиях обладают таким общим качеством, как добросовестность. Казалось бы, свойством само собой разумеющимся не только в области научных изысканий, но и вообще человеческих отношений. Однако, как ни жаль, но положение в исторической науке можно сравнить с ситуацией в психологии европейской и так называемой постсоветской. Вроде бы жители, скажем, Копенгагена и Краснодара само собой должны быть равно хороши или плохи. Но проблема сложней, и до равности, даже до соотносимости, здесь бесконечно далеко. Поэтому и научная добросовестность двух типов, двух несравнимых уровней по ту и эту сторону бывшего железного занавеса, также не должна нас удивлять (напоминаю, речь сводится исключительно к этноистории крымских татар). Именно поэтому мифологема вышеупомянутого «культурного застоя Востока» всё ещё сохраняет своё стойкое воздействие на основную часть учёных-крымоведов, что сказывается уже в самом выборе исследовательских тем и сюжетов. За редчайшими исключениями они не торопятся обращаться к анализу экономической и социальной истории ханства, в лучшем случае уделяя внимание его военно-политической истории. Именно поэтому читатель, интересующийся, к примеру, бытием, повседневной жизнью крымских татар в ханский период их этнической истории, рискует получить не только скудную, но и искажённую информацию. Поэтому автор, прежде чем перейти к теме этой главы, просто вынужден сказать несколько слов о традициях, которые сложились в её исследовании и привели к соответствующим результатам. При всей их искусственности, внешней заданности, упомянутые традиции вряд ли кем-то осознанно закладывались. И хоть их зарождение и дальнейшее развитие постепенно приобретали всё более определённые очертания какой-то заказной, организованной кампании научной фальсификации, на деле, скорей всего, их начало было вполне стихийным и, возможно даже, довольно массовым. Происходило это приблизительно так. У переселенцев-русских, появившихся в Крыму в конце XVIII — начале XIX вв. (имеются в виду не только крестьяне или солдаты-поселенцы, но вся иммигрантская этническая масса), мягко выражаясь, далеко не всё ладилось в хозяйствовании на новом месте. Непривычными были земля, вода и климат. Иным, то есть чуждым и непонятным было и человеческое окружение. О какой-то культурно-хозяйственной конкуренции с коренными жителями не могло быть и речи, — переселенцы неизменно оказывались в ситуации проигравших. Такого рода утверждение, очевидно, нуждается в обосновании. Приведу его, заранее извинившись за обширность цитаты. «Духовное одичание стало проклятьем русского народа. После Раскола, в который ушла самая активная, думающая, образованная и преданная Богу часть русского общества... православные подданные великой европейской империи значительно уступали в просвещённости современным им христианам Малабара и коптам Египта, столетиями пребывавшим под властью иноверных правителей. Итог прост. Даже после осуществления широкой программы просвещения государственных крестьян, предпринятой графом Киселёвым в 1840-е годы, после возникновения в 1860—70-е годы сети земских, а потом и церковноприходских школ в сельской России научить хотя бы читать и писать низшие сословия так и не удалось до самого конца Империи» (Зубов, 2005, № 8. С. 119). По этой и некоторым иным причинам русские иммигранты, остро ощущавшие свою неполноценность по сравнению с местным населением Крыма, испытывали здесь ощущение постоянного раздражения, подавленности, тревоги. Впрочем, для любой из молодых диаспор такое состояние практически неизбежно, особенно в первые годы после переселения на чуждую в экономическом и культурном смысле почву. Но для человека, попадающего в дискомфортные условия и не имеющего возможности их немедленно изменить, свойственно искать какой угодно нейтрализатор своим отрицательным эмоциям, лишь бы он сработал, да поскорее. И такой нейтрализатор находился. Но не внутри собственного сознания, а вовне, в окружающем мире. То есть по необходимости в чуждой среде нового своего обитания, в самом Крыме, а значит и в его коренном населении. Запускался один давно известный в психологии диаспор процесс. Непонятные традиции аборигенного населения, их обычаи и ритуалы, внешне бессмысленные для переселенцев, непривычные трудовые приёмы и нормы быта становились объектом насмешек. Причём далеко не всегда безобидных, поскольку звучали в одном ключе — презрения. Авторы середины XIX в., заставшие эту эмоцию уже в полном развитии и рисуя портрет типичного российского колонизатора Крыма, в качестве одной из главных его черт называли именно «высокомерный деспотизм в связи с каким-то тупоумным религиозным презрением» по отношению к крымским татарам, которых «не только люди низших слоёв администрации или местного управления, но и лица, влиятельные по значению и занимаемому месту, без всяких убеждений (то есть оснований. — В.В.) считали вредными и дурными. Впрочем, все эти порицания и клеветы суть не что иное, как благовидная причина, под которою эти благомысленные политики в чаду своего религиозного фанатизма скрывали тайное желание исторгнуть Крым из рук татар и заселить его народонаселением православного исповедания» (Левицкий, 1882. С. 603—604). Потрясающий по точности и глубине вывод, запомним его! Это мнение совершенно совпадает с точкой зрения известного французского путешественника и тонкого беллетриста А. Кюстина: «Презрение ко всему, чего не знаешь, — это, по-моему, преобладающая черта в характере русских. Вместо того, чтобы попытаться понять непонятное, они норовят его высмеять.» (Кюстин, 2008. С. 516). Приведём ещё одну мысль, высказанную совсем недавно: «Попытка презирать — в особенности презирать заведомо и очевидно слабого — имеет целью не выстроить иерархию, не вернуть миру абсолютные ценности, но исключительно и безоговорочно возвыситься. Презирать нельзя ничего — в особенности тех, кто достоин презрения: они и так наказаны. Ненавидеть — можно и должно. Бороться — ради бога. Презирать имеет право сверхчеловек, а сверхчеловеком называется именно тот, кому это право не нужно. Ибо оттаптываться на других — не его удел» (Быков. Д. Не презирай // Нов. Газ. 15.02.2010. С. 21). Понятно, что термин «сверхчеловек» у автора XXI в. имеет совсем иное значение, чем в 1933-м. Это — человек нового типа, человек самодостаточный, сильный и оттого независтливый, человек-идеал. То есть человек будущего. Но откуда ему было взяться в ту эпоху, когда и в XXI в. таких, за небольшими исключениями, фактически нет? Именно поэтому со временем (то есть когда в XIX в. славянская диаспора в Крыму численно выросла) эмоция презрения закономерно перерастала в издевательства. Казалось бы, это — детская болезнь неосвоенности на новом месте обитания, которая должна бы излечиться по мере привыкания диаспоры к земле и людям. На деле всё обстоит гораздо сложнее. Сама по себе эмоция презрения весьма стойка, «прилипчива». Она имеет свойство самовоспроизводства, самовозбуждения. По этой причине отношение русских переселенцев к аборигенным народам даже через доброе столетие российской колонизации Крыма отнюдь не стало терпимее. Скорее напротив. Оно обострилось ощущением своей непреходящей чуждости этой земле, оно обрело чёткие и устойчивые формы, а также способы своего проявления. Начало такой антитатарской, по сути, позиции, а иногда и выступлениям было положено уже в первые годы после оседания великорусской диаспоры в Крыму, хотя исходили они поначалу не от неё. В антитатарских заявлениях сразу же стала заметна любопытная закономерность. Если до аннексии клевета на крымских татар носила политический характер, то после неё, то есть когда политическое «решение» проблемы завершилось, пропаганда против коренного народа переходит в иную, более человеческую плоскость (психологическую, эстетическую, этическую и пр.). Так, например, вопреки очевидным фактам, вопреки записям путешественников Запада и Востока, посещавшим Крым в XVIII и более ранние века, и, как правило, поражавшихся цветущему виду крымскотатарских угодий, умению коренного народа вести хозяйство и так далее, теперь начинается обличение крайней, якобы, лености местных жителей, их бесхозяйственности, непредприимчивости и других врождённых пороков крымского татарина. В силу этого он не заслуживает пусть даже поверхностного, но объективного изучения2. Одним из первых письменных памятников такого направления великорусской мысли, исходивших уже не из Петербурга, а из самого Крыма (то есть от диаспоры), является прошение, поданное помещиком Черновым «по доверенности от других крымских помещиков», датированное 24 января 1805 г. Это коллективное прошение касалось передачи русским помещикам крымскотатарских наделов. А основной причиной такого бесхитростно-наглого требования выдвигалась, среди прочего, малая способность аборигенов к возделыванию своей земли: «Вообще примечено, что татары неспособны к хозяйству. Общей пользе противно давать случай ленивому стеснять трудолюбивого» (ИТУАК, 1897, № 26. С. 63). Под «трудолюбивым» здесь подразумевается, естественно, русский. Таких прошений было подано в разные годы многие десятки, но смысл их практически не менялся. Постепенно презрением к коренному народу Крыма прониклись и не столь грамотные члены великорусской диаспоры, и даже вовсе уж тёмные мужики. Примеры этого нового явления, то есть бытового антитатаризма, последуют ниже, а здесь попытаемся выявить его корни. Поскольку доказано, что для диаспоры исток упомянутой выше эмоции презрения — в непохожести новой среды на старую, посмотрим, чем же крымская действительность конкретно в первую половину XIX века оказалась отличной от великорусской. Лучше всего на такой вопрос отвечают объективные, то есть иностранные наблюдатели, представляющие в культурном конфликте некую третью сторону. «Русская» часть Симферополя. Литография неизвестного автора. Из коллекции музея Ларишес Нижеследующие попытки уточнить, конкретизировать отдельные черты этой несхожести, здесь, как и ранее, носят чисто исследовательский характер. Обоснованно ожидая от своих оппонентов обычных попыток сужения научной дискуссии до оценки личной морально-эстетической ориентации автора (выражающейся, якобы, в стремлении обелить один этнос за счёт очернения другого), я должен заметить следующее. Ещё в 1930-х гг. Питирим Сорокин в своих исследованиях социокультурной динамики показал, что в выведении объективной характеристики единицы культурной общности невозможно обойтись без компаративистского (сравнительного) метода (ранее я уже обращался к этому методу; рискну повториться, но уже на иной основе). В нашем конкретном случае это значит, что для взвешенной оценки культурного облика одного народа опять же невозможно обойтись без сопоставления его с другим народом, по возможности контрастирующим, но доступным для сопоставления. В этом смысле для крымскотатарского народа более всего подходит великорусский. Причина проста: на данной цивилизационной платформе он и максимально отличен от коренного этноса Крыма, и максимально сближен с ним пространственно. Что же касается нижеследующих конкретных особенностей культур упомянутых народов, то ни первая, ни вторая из них ни хороша, ни плоха. Они просто были (и есть) такие, какие есть. И задача исследователя не оценивать этносы на бытовом уровне, а анализировать этнокультурный материал в аспектах, подсказанных сравнительным методом3. Считаю необходимым предварить такой анализ ещё одним замечанием: сравнительный метод попросту необходим историкам Российской империи, частью которой некогда был Крым. Причём этот метод должен быть главенствующим, это признанная истина: «Прежде всего, историки, занимающиеся изучением Российской империи, должны быть компаративистами; было бы замечательно, если бы они имели некоторое представление о принципах внутреннего устройства других империй, как существовавших одновременно с Российской империей, так и относящихся к иным историческим периодам; но гораздо более важно уметь сопоставлять взаимоотношения империи с разнообразными подвластными её сообществами, выделенными по религиозному, сословному или же этнолингвистическому принципу...» (Хаген, 2005. С. 30). Вот крымские татары и представляли собой такое сообщество. Итак, обратимся к наблюдениям и выводам вышеупомянутых иностранных наблюдателей, побывавших в Крыму. Естественно, что их здесь поражали вещи, для европейцев XIX века мало привычные. Поэтому они уделяли основное внимание не столько крымским татарам, в общем, отвечавшим требованиям трудолюбия и трезвости (характерным прежде всего для протестантских обществ Европы), сколько великорусским переселенцам. Вот краткая запись одной протестантки из Англии о быте переселенческой деревни, принадлежащей кн. Долгорукову (вблизи Мамут-Султана): «Дети в этой русской деревушке были один грязней и оборванней другого. В избе пара досок — постель, несколько узких лавок и общий стол — вот и вся мебель, но в углу икона с лампадой... Мужчины, женщины, дети спят в одной комнате и едят из одной миски, они никогда не снимают своей одежды, кроме как идя в баню. Очень много пьют местного вина или бренди, называемого вотка, пьянство весьма распространено как среди мужчин, так и среди женщин» (Lady, 1855. P. 24—25). Запись немецкого автора: «Русские крепостные не держат слова, воруют, чтобы удовлетворить свою страсть к алкогольным напиткам. Среди них ежедневно устраиваются дичайшие пьянки (wütesten Völlereien). Обычно дворяне внутренней России отправляют наихудших субъектов из своих крепостных в наказание на Крымский полуостров, а их опустевшие российские участки с избами раздают в поощрение другим из своих людей, отчего немецкие колонисты и прозвали Южный берег Крыма маленькой Сибирью» (Steinhard, 1855. S. 105). Ещё одна англичанка, прожившая много лет среди крымских татар в Карагозе под Старым Крымом и до того знавшая только английских крестьян, столкнулась с русскими переселенцами. Эта новая культура произвела на неё оглушительное впечатление: «Вот так и живут тут русские, [проводя свои дни] в лени, пьянстве, мелкими семьями, среди всяческих несчастий (sundry accidents), оставаясь в состоянии бедности, так что один мужик обычно служит другому, отдавая свою рабочую силу и землю в наём более удачливому соседу. И такая вот система тем не менее существует во всех уголках Российской империи с древности. Земледельцы здесь — рабы, и их состояние ни в коем случае не зависит ни от правительства, ни от дворян» (Holderness, 1823. P. 112). Должно быть, контраст оказался особенно велик при сравнении этих «рабов» с крымскотатарскими крестьянами, среди которых издавна существовали традиции взаимопомощи, а не порабощения друг друга, и где беднейший селянин, владевший лишь домиком и 1—2 ореховыми деревьями или несколькими овцами, вёл, несмотря на бедность, достойную жизнь... От этих гнетущих, никогда ранее в Крыму невиданных картин мало отличалась городская обстановка. В гл. X говорилось о тротуарах вдоль чистых улиц, канализации и водопроводах старого Бахчисарая или крошечной Балаклавы. В новой, русской столице Крыма не было ни первого, ни второго, ни третьего. Водопровод появился в новой, «европейской» части города только в 1834 г. (РГИА. Ф. 1286. Оп. 5. Д. 639. Л. 1—16), но подведён он был лишь к официальным зданиям; так продолжалось до 1865 г., когда им была обеспечена вся жилая часть нового центра (РГИА. Ф. 218. Оп. 1. Ч. IV. Д. 4906. Л. 548). Мощение, да и то лишь главных улиц, было завершено к 1839 г. (РГИА. Ф. 1287. Оп. 5. Д. 1409. Л. 1—11). До этого даже к присутственным местам центральных учреждений в дождливую погоду приходилось добираться чуть ли не вплавь. Нои новые мостовые оказались отвратительного качества, и уже через десяток лет улицы вернулись в первобытное состояние: «На большинстве улиц Симферополя грязь по колено, через которую пешеход не идёт а переходит вброд. На горожанах грязные одежды, засаленные тулупы и ещё более грязная обувь» (Lady, 1855. P. 42—43). Сам город производит впечатление «мрачного местопребывания для человека», особенно зимой (Lyall, 1825. P. 241). «В городе распространены лихорадки, вода отвратительная. Улицы — немощёные и грязные» (Clarke, 1810. P. 461). О том же говорит и, казалось бы, ко всему привыкший русский, вспоминавший в 1860-х, что совсем недавно по Симферополю (где уже высились собор, присутственные места, гостиницы и пр.) «ходили коровы, и целые стада свиней рылись в кучах навоза и всяких нечистот, свозимых сюда жителями. А дальше, на том месте, где теперь застава, торчали какие-то грязные казармы; солдаты... совершали все свои нужды на открытом воздухе, на всеобщем обозрении. О мостовой и помину не было». Интересы чиновничества заключались в ином: шли балы, пиры, маскарады, «часто за счёт обитателей края... Местное чиновничество совсем одуревало от увеселений». В дворянском собрании пол был застлан «цветною клеёнкою, которая так засалилась и загадилась, что дамские башмачки прилипали к ней как к полу, на котором разлит мёд». На эти балы чиновники добирались верхом на людях (местных цыганах), но с непролазной грязью бороться не торопились. И, в завершение общей картины — отдельный штрих: на бал-маскарадах можно было легко набраться вшей — вот уж чего никогда раньше не было не только среди крымского дворянства, но и в домиках нетитулованных татар (Радуга (Феодос.), 1862, № 10. С. 146). Прервём ненадолго это печальное повествование для того, чтобы задать себе вопрос: а может быть Крыму, то есть колонии, удалённой от российской столицы на расстояние в две тысячи вёрст, объективно невозможно было жить иначе? Ведь достижения культуры середины XIX в. должны были пробиваться в эту глухую провинцию с большим трудом. Однако представители другой державы, расстояние до которой было гораздо большим, устраивались в Крыму даже в военной обстановке совсем по-иному. Видимо, дело было в том, что это были носители другой культуры, отнюдь не присущей «новым симферопольцам», я имею в виду англичан, квартировавших во время Крымской войны в Балаклаве, тогда ещё бедной рыбацкой деревушке. Послушаем, что говорил о них современник: «...нельзя было не удивляться тому, с каким искусством народ этот умел здесь устроиться, здесь, в этом почти безлюдном и далёком от его родины уголке! Всё, что вам бросалось в глаза, говорило невольно — какими громадными средствами владеет этот народ, как далеко он шагнул на пути жизненного развития и как велики его требования от жизни, в сравнении с требованиями других народов! Городские улицы в Балаклаве были содержимы англичанами весьма опрятно; на всех углах стояли полисмены, но тоже в мундирах и с тросточками; по улицам и по дороге в город сновали двухколёсные телеги (очевидно, кебы. — В.В.), запряжённые сытыми мулами, и гордо выступали огромные нормандские лошади, ...таща за собой солидные, крепко окованные железом телеги, полные клади... Ряд лавок, магазинов, гостиниц с пышными вывесками тянулся до самой деревни Кадыкой. Вокруг города, по высотам, виднелись купами бараки, издали казавшиеся небольшими красивыми деревеньками; а между черепичными и деревянными крышами их выглядывали местами красные верхушки палаток... Железная дорога шла из центра города, мимо деревни Кадыкой и простиралась до конца Байдарской долины...» (Караулов, 1861. С. 66—68). Для бедного Крыма это была картинка из далёкого, очень далёкого будущего... Но вернёмся в российский Симферополь. Город в «европейской» своей части страдал и от острой нехватки воды, которую приходилось возить издалека. Делались попытки соорудить нечто вроде татарских колодезей артезианского типа — но безрезультатно, так как не было настоящих мастеров, а местных пригласить не догадались или сочли унизительным («не у татар же нам учиться!»). Скважину пробурили до водоносного слоя, но не остановились, а стали продвигаться дальше. В результате вода, поднявшаяся было на уровень поверхности, вновь исчезла. И лишь тогда «стало ясно, что местные, крымские методы сооружения такого рода колодцев крайне своеобразны, а в воде недостатка нет, её можно добыть повсюду, даже в степях». Тот же автор отмечал, что Симферополь отличался какой-то дикой разбросанностью строений, несоразмерностью огромных площадей с улицами, «...так что жители совершенно разрознены и не поверишь, что они живут в одном городе» (Raguza, 1837. S. 332—333). В общем — обычный российский губернский город4. Вероятно, все эти особенности обновленного Акмесджита особенно бросались в глаза после посещения уцелевшего татарского квартала в юго-восточной, возвышенной части города. «Белые камни улиц, белые стены домов и — стройные женщины в белом с головы до ног» (курсив мой. — В.В.) (Olifant, 1853. P. 214), таким остался старый город в памяти английского гостя. Но не русского, впрочем, не видевшего ничего, кроме новых, казенных кварталов: «Вы представить себе не можете, какого рода у нас грязь», — делится с сестрой своими горестями музыкант А.Н. Серов, около года проживший в «европейской» части Симферополя. «Какая-то особенно гадкая!». И ещё через несколько месяцев: «Но что здесь несносно... грязь в продолжении трёх месяцев... Пешком нельзя сделать и нескольких шагов» (Серов, 1896. С. 35, 43). Бедная тонкая, художественная натура! Впрочем, крымская культура страдала не только от грязи натуральной, природной. Был искажён исторический облик старой, восточной части города, частично перешедшей к новым владельцам. Причём государство не считалось с затратами, желая, очевидно, поскорее русифицировать город: «Наибольший ущерб татарской части города был нанесён выходом татар в Турцию в 1790 г. Оставленные дома приобретались, часто получались от казны новыми насельниками и приспособлялись под их потребности и вкусы. Окна открылись на улицу...» (Никольский, 1923. С. 7). То есть, во внешних стенах симферопольских жилищ, традиционно представлявших собой глухие, ослепительно белые плоскости, теперь безжалостно прорубались оконные проёмы разных размеров и конфигураций. Об оскорблениях местных жителей, надругательствах над их традициями (в частности, о кладбищенском кощунстве) говорилось выше. Но то же самое проглядывало и в обычной, уже мирной жизни, куда понемногу стала проникать грязь нездоровых, искажённых, ненормальных межчеловеческих отношений. Это было видно во всём и везде: в Крым исподволь вползала новая мораль, новые поведенческие нормы, новые представления о честности, вежливости, опрятности и так далее. Реакция на такой процесс процесс была не везде одинаковой, но везде болезненной. Это не могло ускользнуть от внимания русских переселенцев и не добавляло им симпатии к крымским татарам. Более того, оно вызывало у них так называемую компенсаторную реакцию, которую проще передать русским глаголом цепляться. То есть искать и находить минусы. Неважно в чём, но лучше в областях, не поддающихся точному анализу. К примеру, в психологии или философии, где мифы вроде непроверенных, но ожидаемых слухов и создавать проще, и держатся они дольше. Одной из таких мифологем было мнение о безграничном фатализме крымского татарина5. Утверждалось, что крымское отношение к будущему основано на убеждении в том, что Бог ещё до рождения предопределил одних людей к спасению, а других — к гибели, что бороться с судьбой заведомо бесполезно и так далее. Доля истины в этом заключении, действительно, была. В трактовке свободы воли крымские татары действительно расходились с ортодоксальным православием и католицизмом (но не с протестантами). Однако в Крыму не имели никакого распространения доктрины последовательных фаталистов-джебраитов (VII—IX вв.), крымские татары никогда не доходили до анекдотичных утверждений, им приписывавшихся. Не стоит углубляться в эту самостоятельную и весьма серьёзную тему, рассмотрение которой — дело будущего. Здесь достаточно упомянуть точный вывод, сделанный давно почившим, но доныне высоко авторитетным культурологом Крыма, заметившим, что слепой фатализм отнюдь не вытекает из сути Корана. Более того, он подчеркнул, что «нет никакой разницы между коранским учением о предопределении и христианским евангельским учением о предопределении, и парализующего влияния на деятельность мусульман Коран не оказывает» (Крымский, 1899. С. 112). И здесь же академик позволил себе привести в качестве аргумента перевод совсем не научных, а светски-ироничных, хотя и вполне убедительных строф мусульманина Саади: «Когда ты видишь камень, летящий на тебя с горы, ты тут же забываешь о предопределении и отпрыгиваешь в сторону!». Что же касается второй из контактировавших сторон, крымских татар, то легче других с новой, непривычной для Крыма манерой поведения мирились те из них, кому по роду деятельности положено терпеть капризы и причуды посетителей, а именно владельцы кофеен, гостиниц, харчевен и т. д. Но и те вскоре утратили традиционную терпимость и свойственное им спокойствие. Путешественник начала XIX в. сообщает с полной беспристрастностью: «Нас обслуживали в тавернах лишь после того, как мы говорили, что мы не русские. Дело в том, что в таких местах, где русские снимают жильё, едят, пьют, набирают товар, они исчезают, не оставив даже мелочи (give any trifling sum). Многим богатым аристократам и высшему офицерству несвойственно такое поведение, но мелким дворянам и обычным офицерам — напротив...» (Lyall, 1825. P. 362). Постепенно менялось отношение к таким гостям и в деревенских, славившихся особым гостеприимством семьях: в середине XIX века английский путешественник заметил, что его принимали с особым удовольствием, узнав, что он не русский (Seymour, 1855. P. 234). И это при том, что согласно крымским традициям любой гость, вне зависимости от его происхождения, богатства или бедности, был одинаково дорог хозяину! То есть такие вот, «некрымские» бытовые отношения с новоприбывшими установились вначале в городах и близ больших дорог, а потом — и у остальной массы крымских татар. Коренной народ не сразу, не повсеместно, но всё же начинал реагировать на всеобщий и всесторонний обман, с которым к нему пришли новые люди. Наивность татар, их искренняя вера в человеческую честность воспринимались переселенцами как умственная отсталость, как дикарская неразвитость, которыми грех не попользоваться. По этой причине постоянная практика обманов, насмешек и грубая эксплуатация были для крымцев ещё и оскорбительны. Вначале для народа малопонятные, они понемногу стали восприниматься адекватно, то есть с чувством острой обиды. Это, правда, ничего не меняло, обман продолжался. Причём тем легче, что народ Крыма, испокон века не знавший иного обмена кроме натурального, был искусственно и резко ввергнут в сложную стихию денежной экономики с её двойным (ассигнационно-монетным) курсом, инфляцией и пр. Такая «шоковая терапия» (почище конца XX в., когда такого резкого перехода всё же не было) затянулась на многие годы, в течение которых крымцы никак не могли освоиться с обстановкой, изменившейся столь радикально: «Русская» часть Симферополя, общий вид. Литография Берндта и Бертрана по рис. Фесслера. Из: Воспоминание, 1869 «Живут они (то есть крымские татары. — В.В.) так скромно, что вряд ли можно найти какое-либо соответствие среди различных народов на протяжении нескольких последних веков... и они сохранили свои обычаи, свойственные человечеству до того, как просвещение и коммерция обогатили мир. Среди них господствует простой обмен, деньги редко обращаются. Их обманывают — пятак выдают за десяти- или двадцатирублёвую монету. Бедный татарин, бедный Иаков6, вынужденный стать рабом-подпаском ради жён своих, хоть при этом и принятый в семью!» (Holderness, 1821, 7). Сравнение яркое, но несколько хромающее: совершив свою сделку, Иаков сам позволил втянуть себя в многолетний обман, тогда как «бедный татарин» отнюдь не стремился войти в имперскую «семью народов», но никто его согласия при этом не спрашивал! Народная интуиция или традиции подсказали крымским татарам в этой ситуации единственную позицию — отстранение. И она была совершенно правильной. Ибо бывали случаи, когда отношения между русскими пришельцами и коренными народами складывались по-иному, когда коренной народ сближался с пришельцами — но и результат получался иным. Приведу один лишь пример. В 1858 г. согласно Айгуньскому договору с Китаем Россия заняла левый берег Амура. На аннексированную территорию вошли войска, потом хлынула волна переселенцев такого же рода, что и в Крым. И сразу же, буквально в считанные месяцы местные малые народы, не имевшие возможности избежать контакта с ней, ощутили воздействие этой человеческой массы. Об этом писал видный российский этнограф и бытописатель: «Давно ли русские заняли Амур, вовсе не слыхавший о сифилисе, а в 1858 г. в николаевском госпитале было уже 136, а в 1867 г. 236 сифилитиков. Венера (то есть венерические заболевания. — В.В.) господствует уже на всем протяжении Амура. Вся северная Сибирь, в особенности ее инородческая часть народонаселения, заражена чуть-чуть не поголовно. В Камчатке трудно найти не-сифилитика» (Щапов, 1879. С. 308). Поэтому было великой удачей то, что покорённый народ Крыма не стремился в объятия своих победителей, что он отнюдь не спешил пока перенимать их обычаи и модели бытового поведения. Причина тому была вовсе не в какой-то закрытости крымскотатарской культуры. Она, как мы помним, всегда оставалась восприимчивой, но к тому, что действительно стоило перенимать за рубежом или у переселившихся в Крым иммигрантов. И что, кстати, не противоречило основным, фундаментальным культурным канонам и нравственным убеждениям большинства крымцев. Здесь же возникла иная ситуация. Русские «по своему экономическому развитию, социально-политической организации и уровню образования не превосходили многообразные этногруппы империи...», в частности, крымскую. Имел место «дефицит развития русских», поэтому здесь (в отличие от Великобритании или Франции, где меньшинства охотно интегрировались в культурно развитые титульные нации) такое культурное обогащение, духовная интеграция в русский этнос «для массы нерусских не представляла привлекательной перспективы» (Каппелер, 1999. С. 121). Это, конечно, ещё очень мягко говоря... Гораздо более конкретен в своих оценках падения нравственности в петровской и ещё более послепетровской России известный профессор Российского Православного университета и МГИМО: «Средства, которыми осуществлялись реформы Петра, были однозначно аморальны и нестерпимо жестоки... Не воспитанный религиозно, он в своих действиях не имел моральных сдержек и шёл к цели напролом. Его подданные усматривали во многих действиях царя похоть славы, личного величия и личного же блага. Они видели, какой ценой достаются победы России и не верили, что так достигнутое послужит на пользу Отечеству» (Зубов, 2005, № 7. С. 137). Возникшее к концу его правления ««дикое рабство» имело своим следствием не только культурное одичание народа, но и нравственное вырождение рабовладельца. Блеск и величие империи создавались на нравственно порочном основании...» (ук. соч. № 8. С. 126). Речь идёт о всей массе народа — снизу доверху. Но ведь шли и объективные, то есть не зависящие от воли колонизаторов культурные процессы. Крым оказывал, по крайней мере, на часть их, благотворное влияние — об этом будет сказано ниже. Но внешне заметным такой процесс стал прежде всего в архитектурном и ландшафтном облике строившихся здесь русскими «европейских» кварталов. И даже целых городов: «Если бы Симферополь был построен одними русскими, то это был бы обычный город, чей внешний вид соответствует его основному назначению: производить — и вышел бы ещё один Саратов. Но к счастью для Симферополя, он был некогда Аксмесджитом или Белой Мечетью, и жители Акмесджита попрежнему держатся города их предков и вносят в холодную монотонность новой столицы акцент, без которого он был бы вполне никчемным [quite unworthly]. Некогда резиденция калги-султана, один из важнейших центров ханства, украшенный дворцами, мечетями и зданиями общественных бань, ныне подавленный безвкусной пышностью [tawdry glitter] московского варварства, он в чем-то сохранил неуловимое очарование Востока» (Olifant, 1853. P. 213). Сказанное выше можно было бы отнести и к Бахчисараю, точнее, к бывшему дворцу, Хан-сараю. Но, к сожалению, здесь картина сложилась несколько иная. После катастроф XVIII в. дворец неоднократно восстанавливался и перестраивался. А после «реставрации» комплекса перед приездом в Крым Екатерины II в его внутреннем облике явственно проступили черты той безвкусицы, почти фарсового понимания духа восточного искусства, что до сих пор режут глаз при посещении этого бывшего шедевра крымской архитектуры. И дело даже не в том, что русские солдаты ещё в 1730-х ободрали стены Хан-Сарая, а затем подожгли его. При восстановлении, на которое было затрачено немало средств, интерьер дворца утратил основное своё достоинство — единый, тонкий стиль. «В этой чисто восточной атмосфере вдруг возник будуар дамы из века рококо, некое каприччо из всевозможных безделушек и предметов роскоши дурного вкуса... В атмосферу, пронизанную воспоминаниями о могуществе и блеске татарской державы, вломился этот образец чисто византийского оскорбления хорошего вкуса» (Aus Krim und Kaukasus. Reiseskizzen von Wilhelm von Massow. Leipzig, 1902. S. 40—41). Бахчисарайская улица в середине XIX в. была исполнена тех же контрастов, что и симферопольская: «Уличные прохожие в Бахчисарае... — это татары, идущие по своим делам, а также русские паломники, возвращающиеся из близлежащего монастыря. Загорелых и крепких местных татар легко отличить от усталых от долгого пути христиан, спустившихся из горной обители. Тут и там выделяются белые чалмы хаджи, которые иногда совершают паломничества в Мекку даже из этого края, расположенного далеко к северу. Время от времени встречаются и турки. Иногда проскользнет сквозь толпу фигурка татарской женщины, вся в белом с ног до головы. В сравнении с ней ещё более выделяются в потоке прохожих русские женщины, пёстрые как попугаи в своих красных, зелёных, жёлтых и синих шалях и платьях. Все они, как правило, солидной корпуленции, столь ценимой русскими, и, идя вдвоём бок о бок, занимают всё свободное пространство узкой улочки — от стены до стены... Сквозь эту толпу иногда проплывают, как гигантские лебеди, гружёные товарами корабли пустыни, терпеливые верблюды с их усталыми глазами. И, наконец, появляется беспокойно бренчащая русская тройка, всегда вносящая в такую мирную восточную улицу мгновенную сутолоку, как камень, брошенный в воду» (Spenger, 1857. Vol. I. P. 225). A теперь — обещанный пример возникшего на опыте межэтнического общения такого рода, уже установившегося отношения простого русского человека к крымскому татарину. Позаимствуем его из классического труда Е. Маркова, вышедшего в свет почти через сто лет после аннексии. Он пишет, что курский переселенец, неграмотный и невежественный, считает местного человека, крымского татарина, гораздо ниже себя во многих, если не во всех смыслах («Он ленив и дурень»), опасается козней с его стороны («Ему досадно, что мы у него первое место заступаем, ему при нас околевать приходится, потому, что он пакость, его сменить (то есть сравнить. — В.В.) с русским нельзя»). Поэтому татары «нашего брата изъедают». И даже благородная верность крымского татарина религии предков не может вызвать ничего, кроме той же эмоции презрения: «Плюнешь, да и отойдёшь; аж смех берёт: погань, а закон свой блюдёт!». Писателя, приехавшего из России, но прожившего в Крыму долгие годы и не впервые сталкивавшегося с феноменом, слишком хорошо известным каждому коренному крымчанину, всё же поражала «эта незыблемая крепость убеждения, не зависящая ни от каких фактов, эта органическая уверенность в превосходстве всего своего и во всех отношениях над всем чужим, это ничем не оправдываемое и вместе ничем не скрываемое презрение к татарину...» (Марков, 1995. С. 46—47). Примерно такое же, как у этого безвестного курского мужика, отношение к национальному характеру и трудовым традициям коренного крымского населения сложилось у внешне более просвещённых русских иммигрантов — дельцов, помещиков, промышленников, тщетно пытавшихся запрячь крымца в то трудовое ярмо, что веками безропотно тянул русский мужик, мастеровой или кустарь. Та же эмоция презрения не позволяла спокойно и непредвзято разобраться в этом действительно крайне любопытном явлении, но толкала на выводы того же ряда, что и приведённые у Е. Маркова. И не только в помещичьих гостиных, но и на страницах толстых журналов звучали те же слова о «неспособности татар к правильному производству», то есть к регулярной трудовой деятельности7. Очевидно, дальнейший анализ проблемы становится затруднителен без краткого исследования частного, но давно назревшего вопроса — упорного нежелания русского иммигранта увидеть в крымском татарине если не ближнего своего, то со-гражданина и, значит, со-человека (и наоборот, столь же упорное отторжение крымцами «русского» образа жизни). Этнопсихологический феномен презрения, рождённого завистью, был, судя по сохранившимся данным, для крымцев безразличен. Они никак на него не реагировали, не устраивали мятежей, не бунтовали. Чем оно объяснялось, это покорное принятие чуждого режима, новых, непривычных для Крыма и непонятных отношений? Вряд ли крестьяне Крыма были в состоянии объяснить его с современной точки зрения, то есть русско-крымскими культурными различиями, которые и глубоки, и принципиальны. Не исключено, впрочем, что для них не была чужда старая мудрость, родившаяся в Китае, но за полторы тысячи лет ставшая известная всему Востоку: «Если тебе плюют в спину, значит ты — впереди» (Конфуций, 551—479 до н. э.). Крымскотатарский народ — психологически открытое этническое сообщество, и выше неоднократно было показано, как легко усваивались ими культурные ценности даже некрымского происхождения, чуждые, но не противоречащие сложившимся фундаментальным ценностям этнокультуры. После аннексии сложилась совершенно иная ситуация. Вопреки своей воле народ был поставлен в осязаемую близость с носителем «штрих-кода» не просто иного, а полярно противоположного крымским морально-психологическим и иным базисным установкам. Как могли принять его люди, для которых было немыслимым поступиться даже мельчайшим из своих ритуалов (например, забыть о чашечке кофе для гостя)? А ведь речь шла не о мелочах, — им навязывали новые, неприемлемые для них всеобщие правила поведения, а в перспективе легко угадывалось и требование полной духовной перестройки на русский лад. И награда за такую радикальную ломку культурного кода причиталась соответствующая: утрата своей этничности, утрата права называться крымскими татарами. Но те же или похожие чувства должны были обуревать и русских переселенцев. Они органически не могли, как, например, англичане в Индии, проникнуться должным уважением к народу той земли, куда они пришли незваными. И тут же вплотную заняться изучением его культурного богатства, исследованием традиций и обычаев, переняв наиболее рациональные из них и т. д., проявив тем самым искреннее уважение и интерес к народу, как это было в той же Индии8. Эта невозможность «английского» отношения к аборигенам следовала из особенностей великорусского культурного кода, в котором одним из самых жирных «штрихов» была герметичная закрытость, вторым — нетерпимость ко всему «ненашему», третьим — шовинистический «патриотизм». И в этом коде перемена штрихов была бы невообразимо мучительной и сложной. Да и ради чего, собственно, ведь это означало бы для колонизаторов утрату своего статуса завоевателей и своей идентичности («русскости»). Выше говорилось, что крымская этнокультура сложилась в результате многовекового добровольного, ненасильственного восприятия коренными жителями полуострова отдельных, лучших черт пограничных и заморских культур. После аннексии о добровольности выбора не могло быть и речи. Начался полуторавековой эксперимент насильственного «цивилизования» самоценной нации. Этот преступный опыт на живом теле народа лучше всех исследователей оценил писатель Е. Марков, сравнив его с вливанием в вены человека телячьей крови (Марков, 1995. С. 309). Причём без согласия пациента, намертво привязанного к операционному столу, да и кому в те поры пришла бы в голову мысль спрашивать несчастных аборигенов хотя бы о какой-то отсрочке близившейся операции? Понятно, что никто и не принимался за решение задачи хоть приблизительного постижения крымской действительности, хоть какого-то притирания к ней. На новые проблемы, вызванные появлением новообразованных колоний, было проще реагировать не рационально (естественным для нормальных людей и наций движением навстречу), а эмоционально. А в России, как мы помним, по отношению к инородцам доминировала одна эмоция — презрение. Она, эта эмоция, отбрасывала свою тень на самые различные стороны ситуации вынужденного сосуществования колонии и метрополии. В том числе и на одну из центральных проблем, касающуюся старой и новой моделей хозяйственной деятельности имперского населения, на проблему великорусского и крымскотатарского отношения к труду. Примечания1. Причём последний сопровождается «превращением собственной культуры или образа жизни в абсолютный эталон при оценке всех иных цивилизаций» и довольно часто «принимает форму «культурного эгоцентризма», высокомерно-снисходительного отношения ко всем культурам, которые... «не доросли» до понимания каких-то вещей, ясных нам... Взгляд в высшей степени самоуверенный!» (Гуревич, 1976. С. 208). 2. Иностранный исследователь, проведший немалое время в Новороссии, заметил, что «...каждый путешественник, приезжающий в Крым, наверняка хорошо осведомлён об ужасных грабительских и поджигательских набегах татар и может рассказать, сколько раз они сжигали Москву, разоряли Киев, угрожали Варшаве и Вильно. А поэтому он не на шутку удивляется, посетив поселения людей, о которых он думал примерно так же, как о гуннах в римском их описании. То есть, как о рубаках, покрытых многочисленными шрамами от боевых топоров, едва скрытыми боевой раскраской. И вместо этого он оказывается среди милых, добропорядочных, приветливых людей, воспринимает их мудрость и узнаёт, что среди них преступления любого рода редки, как ни в одной европейской цивилизованной стране (о бесспорности этого факта сообщал ещё барон де Тотт, путешествовавший по Крыму во время его независимости)» (Kohl, 1841. S. 246—247). 3. Этот научный метод имеет солидную историю, он выверен временем и опытом многих исследователей, начиная едва ли не с немецкого теософа Якова Бёме (1575—1624). В своем известном трактате «Отметы вещей» (изд. 1624) он доказывал, что «акт постижения есть акт противопоставления или сравнения». 4. О таких городах, да и о самой столице, заезжий путешественник писал: «...эти площади всегда молчаливы и печальны — по причине обширности своей и, главное, непогрешимой правильности. Угольник и шнур настолько отвечают взгляду на мир абсолютных монархов, что прямые углы стали камнем преткновения деспотической архитектуры. Архитектура живая, если можно так выразиться, возникает не по приказу; она, так сказать, родится из себя самой и проистекает из гения и потребностей народа как будто без участия воли» (Кюстин, 2008. С. 201). Если первая часть этого замечания прекрасно характеризует «европейскую» часть Симферополя, то последняя фраза вполне применима к старым, татарским кварталам того же города. 5. Подразумевался не мифологический и не рационалистический, а исключительно исламский, то есть теологический фатализм; в первых двух были явно замечены и сами критики крымскотатарского мировоззрения, так что касаться их не стоило. 6. Речь идёт о ветхозаветном Иакове, пасшем стада 14 лет единственно ради своих жён Лии и Рахили у отца их, Лавана (Подр см. в: Библия — Быт. 29: 1—30). 7. Некоторые исследователи не без основания полагали, что «татары, как и греки, отказываются обрабатывать землю, поскольку они опасаются, что плоды их труда будут грабительски отобраны русскими, которые слишком ленивы и слишком тупы для того, чтобы самим озаботиться развитием хозяйственных отраслей» (Clarke, 1810. P. 453). Но, это далеко не так. На самом деле причины того или иного отношения к труду гораздо глубже, они скорее этнопсихологического, чем чисто экономического плана. Сам по себе феномен, о котором идёт речь, свойствен населению не только Крыма. Некогда в Северной Америке плантаторы тоже не от хорошей жизни везли к себе чёрных рабов через Атлантику, тратя немалые средства. Ведь коренные американцы-индейцы, эти вольные сыны пампасов и лесов, совершенно не поддавались дрессировке с целью регулярной «производственной деятельности». 8. В независимой Индии доныне «с благодарностью вспоминают о том, что было сделано там англичанами, и даже раздаются предложения восстановить памятники британским вице-королям, сброшенным с пьедесталов вскоре после 1947 г.» (Глущенко Е.А. И снова «непредсказуемое прошлое» // В/О. 2006, № 1. С. 159). В Крыму же, сохранившем совсем иную память о российских колонизаторах, один лишь проект памятника Екатерине II, который в начале 2000-х гг. предполагалось воздвигнуть в центре Симферополя, вызвал всеобщее возмущение коренного народа и многочисленные протестные заявления в местной печати 2005—2006 гг. И даже закладной камень для этого монумента был неоднократно ликвидирован памятливыми потомками тех крымцев, кого императрица «облагодетельствовала» в 1870—1880-х гг. и позже.
|